Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот этот кусок:
«Громкий смех. Наташа выбегает из залы в гостиную, за ней Андрей.
АНДРЕЙ. Полно, не обращайте внимания! Погодите… постойте, прошу вас…
НАТАША. Мне стыдно… Я не знаю, что со мной делается, а они поднимают меня на смех. То, что я сейчас вышла из-за стола, неприлично, но я не могу… не могу… (Закрывает лицо руками.)
АНДРЕЙ. Дорогая моя, прошу вас, умоляю, не волнуйтесь. Уверяю вас, они шутят, они от доброго сердца. Дорогая моя, моя хорошая, они все добрые, сердечные люди и любят меня и вас. Идите сюда к окну, нас здесь не видно им… (Оглядывается.)
НАТАША. Я так не привыкла бывать в обществе!..
АНДРЕЙ. О, молодость, чудная, прекрасная молодость! Моя дорогая, моя хорошая, не волнуйтесь так!.. Верьте мне, верьте… Мне так хорошо, душа полна любви, восторга… О, нас не видят! Не видят! За что, за что я полюбил вас, когда полюбил – о, ничего не понимаю. Дорогая моя, хорошая, чистая, будьте моей женой! Я вас люблю, люблю… как никого никогда… (Поцелуй.)»
Я перечитал эту сцену несколько раз. Никогда раньше мне не приходило в голову предположить ее такой, как она была решена в спектакле театра «София». То есть не просто по-другому, а, если хотите, полярным МХАТу образом. В тексте оказался удивительный запас прочности, он мог выдерживать прямо противоположные эмоциональные нагрузки и с большой полнотой соответствовать самому разному поведению персонажей: как целомудренно-романтической влюбленности, так и агрессивным проявлениям плотской страсти.
Да, я убедился, что болгарские актеры были по-своему честны перед автором. Во всяком случае, они не переиначили его текст, не прибавили и не убавили ни единой буквы, не подогнали его под свою колодку. Видимо, они просто прочли эту сцену глазами своего поколения, на свой манер, и потому имели основание утверждать, наперекор традиционному представлению, что и это – Чехов. Признаться, я вдруг потерял уверенность, что компания мхатовских офицеров, подтянутых, привлекательных, веселых шутников, вроде Федотика или Родэ, мечтательных, ищущих смысла существования, как нелюбимый барон Тузенбах, отягощенный собственной личностью, как изгиляющийся от душевных неурядиц и нереализованных страстей штабс-капитан Соленый, – что все они более близки Чехову, нежели персонажи болгарского спектакля – истерзанный тоской провинциального безделья привычно болтливый Тузенбах, замкнувшийся в себе и равнодушный ко всему Соленый и два поручика, потерявшие в этой глуши весь свой поручиковый лоск: Федотик, по привычке таскающий с собой дурацкую «фотографию», да кривляющийся и время от времени выделывающий какие-то гимнастические фигуры Родэ, оба расхристанные и «непросыхающие»…
А что до сцены Наташи и Андрея, то и русский ее вариант, и болгарский показались мне вдруг в равной мере возможными.
И тут я впервые серьезно задумался над вопросом: правомерны ли подчас наши безапелляционные суждения, что это, мол, «не Чехов», «не Шекспир», «не Островский» только потому, что предлагаемые театральные решения не соответствуют неким выработанным стереотипам трактовок тех или иных драматических сочинений, освященных, так сказать, многолетней «беспорочной службой»?
Ведь секрет бездонной емкости великих пьес в том, что они будто рассчитаны на многозначное, вневременное истолкование, как, впрочем, и все великое.
Разумеется, я не хочу сбрасывать со счета такое важное обстоятельство, как художественная традиция. Я понимаю, что проблема верного сценического истолкования великих пьес не сводится к тому, чтобы психологически обосновать и органично представить на сцене действенное содержание текста, прочитанного таким или иным образом, лишь бы зрители узнали самих себя в представленных на сцене персонажах. Узнать самих себя – еще не достаточно для того, чтобы лучше узнать персонажи Чехова, Островского или Шекспира. Все это так.
Но я говорю о другом, а именно: о «запасе прочности» драматического текста, написанного для театра. Вот эта упругая многозначительность реплик, их неразрушаемость, способность выдерживать любую разумную нагрузку, возможность оправдывать их подчас совершенно различными движениями ума и души представляются мне принципиальным отличием театральной драматургии от драматургии кинематографической, изначально рассчитанной на единократное воплощение.
А пока простимся с театром, с его живым творчеством, происходящим на наших глазах, с его замечательными артистами, остающимися самими собою, хоть и перевоплощающимися в драматические образы, простимся с условностью театра, требующей от нас, зрителей, участия в торжестве на сцене жизни человеческого духа. Доверяя невсамделишному, домысливая недоговоренное, полно резонируя всему, что разыгрывается перед нами сегодня, сейчас, здесь, мы наслаждаемся искусством лицедейства, единственным искусством, в котором результатом творчества является его процесс.
Простимся с театром, этим очень старым чудом, которое всегда так удивительно молодо.
Раз праздник, значит кино. Раз кино, значит праздник!
С утра светит солнце. Няня ушла в церковь. Сегодня масленица. И нам обещано кино. Возле нас кинотеатров нет. Правда, на Арбате… Но туда надо было идти через толчею Смоленского рынка, а значит, наслушаться бог знает чего… Лучше уж сразу к Страстному, там хоть гулянье. И мы идем по Новинскому бульвару до Кудринской площади, потом по Большой Никитской до гранитного Тимирязева, а оттуда до памятника Пушкину рукой подать…
Как хорошо помнятся мне тесные московские просторы. Бульвары кольца «А», кольца «Б», Новинский, на котором мы жили, редкостной красоты, самый лучший из всех московских бульваров – настоящий парк. Там росли и платаны, и ясени, и пихты, и лиственницы, и липы, и дубы – вековые свидетели многих событий и тайностей. Я и сейчас там живу, только бульвар снесли…
Но вернемся к той далекой масленице…
Наступила весна, бурно таял снег, и мощные ручьи грохотали по мостовым вдоль тротуаров… Я остро помню прикосновение холодного ветра к голым коленкам в тот важный день, когда мне в первый раз после зимы разрешили надеть носки вместо чулок. Это означало, что еще год прошел и я стал старше.
Извозчики сменили санки с меховой полостью на пролетки. Новые подковы звонко стучали по оттаявшему булыжнику. Мы врываемся на центральную аллею сразу за памятником Тимирязеву и завязаем в бурливой толпе. Играют шарманки, кричат попугаи. Справа и слева один к одному лотки. Длинные конфетины в полосатых ярких бумажках, дымящиеся, только из печки сдобные жаворонки с изюмными глазками. Здоровые тазы с водой, в которых плавают стеариновые лебеди и уточки с красными клювами. Свистульки, оловянные соловьи, тещины языки, с воплем раскручивающиеся, только подуй, на полметра, не меньше. Китаянки на крошечных ножках, вертящие трещотки и зуделки и в правой и в левой руке, с корзинами на шелковой ленте, а из них выглядывают удивительные розово-бело-голубые прорезные веера, которые можно и сложить в палочку, и распустить, словно павлиний хвост. Фокусники, цыганки-гадалки, мужики с медведем, морские свинки, вытаскивающие «счастье»… Ой, чего там только не было!.. А идем мы на Страстную, к монастырю, возле которого целых три «киношки». Вот туда мы и держим путь. Раз кино, значит праздник! Ведь мы идем на Пата и Паташона!..