Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кто эти мужчины, которые следят за мной? И зачем они делают это?
Мне было неприятно обманывать Рейли утром, и чем больше времени проходило, тем неприятнее мне становилось. Возможно, Рейли прав. Возможно, мне было бы лучше исчезнуть и хотя бы некоторое время побыть под крылом американского орла.
С другой стороны, если я позвоню ему сейчас и скажу правду, он уже никогда не выпустит меня из США. Я имел с ним дело достаточно долго, чтобы знать это наверняка. Он будет меня удерживать не в виде наказания, а исключительно из заботы. Для Рейли мы были его сыновьями, мы заменяли ему семью. Он переживал за нас. По крайней мере, до тех пор, пока его авторитет у начальства был вне опасности: иначе собственное благополучие становилось для него важнее нашего.
Я стоял перед телефоном и ломал голову над убедительным объяснением, успокоительной, достоверной отговоркой, почему я не рассказал ему всё сразу же. Но в мою бедную голову не приходило ни одной мысли.
Что могло быть в тех документах, которыми обладал Гарольд Ицуми? И кто владеет ими теперь?
Я снял трубку, набрал код США 001, но остановился и снова повесил трубку. Нет. Я не хотел терять надежду, что всему этому найдётся объяснение и способ со всем этим управиться. Но даже если такое решение существует, боюсь, я не тот человек, который способен его найти. И достал из тайника мобильный телефон. Перед тем как позвонить Рейли, я хотел посоветоваться с Габриелем.
Но я раздумывал слишком долго. В Калифорнии уже десять часов утра, и Габриель был неизвестно где. Я попробовал дозвониться до него домой по обычному телефону и потом в дом с фламинго по мобильному, ибо он, насколько я его знал, использует каждую возможность провести лишнюю минуту у неправдоподобно бирюзового бассейна и побаловать себя двадцатью семью разными сортами минеральной воды. Но у Габриеля ведь были и другие дома, которые он должен был охранять в Санта-Барбаре.
Ну, ничего. Тогда звонок Рейли пусть подождёт. Я спрятал телефон в тайник и пошёл на кухню. Я чуть не дрожал от голода; ещё одно последствие боевого модуса. Каждая клеточка моего перетрудившегося тела взывала о пище, алкала питательных веществ, жаждала восполнения того, что было израсходовано включением имплантатов и применением допинга. Потребность была так неумолима, что даже концентрат вдруг стал аппетитным.
Как я привык к этой серой, отвратительной дряни! Когда мне впервые – якобы лишь по недосмотру нас забыли предупредить и только после решающей операции объяснили, что уже ничего не изменишь, – дали это и сказали, что впредь это всё, что я смогу есть в больших количествах, я не поверил и рассмеялся; а когда понял, что они говорили серьёзно, меня охватил приступ бешенства, потом несколько недель длилась депрессия. Никогда больше не съесть гамбургер? Никогда больше не выпить пива? Никогда больше не поесть энчилады? Первые месяцы меня то и дело рвало, даже когда мучил голод. Прошло довольно много времени, пока солдатская дисциплина победила отвращение.
Солдатская дисциплина? Когда теперь я пишу это, мне кажется, будто речь идёт о ком-то другом, а не обо мне. Как будто то, что я вспоминаю, это воспоминания о жизни кого-то другого. Юнца, который сидит в автобусе на Южную Каролину, едет к месту прохождения начальной подготовки. Ему стригут волосы, а он в это время смотрит в окно на истребитель-бомбардировщик Hornet, облетающий местность. Юнца, который наматывает бесконечные круги по боевому плацу, а инструктор снова и снова выкрикивает одни и те же приказы. Юнца, который лежит в темноте казармы, смертельно усталый и всё же без сна, таращится в потолок и спрашивает себя, то ли он сделал.
Кажется, всё это было тысячу лет тому назад и с кем-то совсем другим. Теперь я сижу здесь, на кухне, открываю баночку без надписи, выкладываю её слизистое, белёсое содержимое на тарелку и раздумываю, добавить к ней мятный соус, табаско или что-то другое. И иногда бывает, что я сижу, ем и вдруг понимаю, как моя жизнь, каждое отдельное решение, которое я принимал, вело меня сюда, на это место, к этому столу, к этой тарелке. Как будто поднимается завеса, и в эти мгновения я понимаю, что это значит, что мне никогда больше не едать ни жаркого с черносливом, ни пиццы, с которой свисают нити расплавленного сыра, ни яблока. В такие моменты мне кажется, что я догадываюсь, что такое жизнь в целом, и это догадка столь ошеломляющая, что я с тоской вздыхаю, трясу головой и спрашиваю себя, как же сыграют бостонские Red Socks, лишь бы только избавиться от наваждения этих мыслей.
Потом я ищу спасения у Сенеки, снова и снова, только у него. В человеческой жизни, говорит он, важно не то, чтобы одержать все возможные победы и постоянно совершать великие деяния, – важно одолеть свои пороки. Вот самая большая победа. Нужно дойти до того, чтобы внутренне подняться над всеми угрозами и обещаниями судьбы и понять, что в ней нет ничего, что стоило бы наших надежд. Важно научиться с лёгким сердцем принять любую участь. Ты не злосчастный, если не считаешь себя таковым, говорит он.
Всё дело в этом убеждении, как я его понимаю. Важно не то, что с нами происходит, а то, как мы к этому относимся. Не я выбираю то, что происходит со мной, но я могу выбрать, что мне обо всём этом думать. Я мог бы впасть в отчаяние и стенать, что у меня больше нет кишечника, заслуживающего этого названия: ни дюйма его мне не вернуть и ничего не изменить, разве что к худшему. Понять это – значит стать свободным. Иногда я это понимаю.
Жизнь достаточно длинна, и нам щедро отмерено времени на осуществление больших дел, если только мы сумеем хорошо им воспользоваться. Но если мы растрачиваем время впустую и небрежно упускаем его, не прилагая сил ни к какой большой задаче, а последний предел вдруг наступает, мы чувствуем: жизнь, на которую мы не обращали внимания, уже прошла.
Сенека. О краткости жизни
В этот день я просмотрел список адресов и телефонных номеров, которые мне назвал Габриель, и примеривался к мысли позвонить по одному из них.
Только не Хуану. Он был в нашей группе тем человеком, с которым у меня не было никаких личных отношений. Думаю, у остальных было то же самое – за исключением Габриеля. Они с Хуаном всегда находили общий язык. Сомневаюсь, чтобы кто-нибудь понимал, почему.
Для меня Хуан Гомес всегда представлял загадку. Он напрягал меня с первого дня. Он ко всему подходил с такой одержимостью, будто от его ошибки зависела судьба земного шара. В спорных вопросах он занимал ту точку зрения, которую считал более высокой в моральном смысле, и так и норовил всем объяснить, что хорошо и что плохо. Из него, наверное, получился бы хороший судья – или ужасный, как знать? Но человек он был надёжный, этого не отнимешь. Если договорился с ним о месте и времени встречи, мир мог рухнуть, а он всё равно был бы на месте вовремя.
Возможно, эти его жёсткие моральные требования были чем-то вроде реакции на жизненные принципы его отца. Насколько я знал, родом он был из Техаса, рос без матери и воспитывался совершенно безумным отцом, который ни на одной работе не мог продержаться дольше двух месяцев, постоянно бегал за женщинами и то и дело попадал в трудные ситуации. Обоим не раз приходилось спасаться бегством, прихватив всё своё имущество, которое помещалось в трёх чемоданах. Хуан, казалось, действовал и жил, исходя из некоей воинственной позиции, которая вряд ли могла устроить менее агрессивных людей.