Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Чуть позже он пришел к выводу, что не только его действия, но и мысли и желания требуют досмотра столь же тщательного, сколь и совершенные им поступки. Ему казалось, что во многих случаях эти желания и мысли не стали поступками только из-за отсутствия подходящей возможности, они были поступками, так сказать, стоявшими у порога его жизни, уже раскрытыми дверями в сторону башен. Именно поэтому они тоже требовали и понимания, и суда. И еще, чем больше он размышлял обо всем этом, тем острее он ощущал, как тонка и иллюзорна грань между решениями, надолго определившими его жизнь, и поступками случайными, повседневными, которые, на первый взгляд, никуда не вели. Иногда ему казалось, что они тоже были тропинками или, точнее, шагами вдоль тропинок, уводящих к башням, – но ведь и долгий путь, повторял он, начинается с одного шага. Но так ли это было? Так, например, он вставал утром, чтобы позавтракать. Но разве шаг направо, чтобы выпить кофе, не приближал его к черной башне и вечной гибели души, а шаг налево, чтобы выпить молока, – к башне белой? Харрингтон думал обо всем этом, мучился и радовался и снова и снова не находил ответа. Следует сказать, что те обстоятельства, из-за которых Харрингтон задержался в Хайфе, вероятно, послужили еще одной причиной той особой интенсивности его самовопрошания и самоанализа – всего того, что, как он думал, неизвестно людям Востока, – которая постепенно становилась все более похожей на моральную агонию.
Незадолго до предполагаемой даты отъезда – когда башни уже были почти закончены и одобрены представителями оттоманской администрации – Харрингтон шел по улице вместе с одним чиновником из Стамбула. Собственно говоря, в тогдашней Хайфе улиц было всего несколько, да и те, по мнению Харрингтона, напоминали улицы лишь в очень отдаленной степени. Неожиданно он заметил, что навстречу им идет девушка в мусульманской одежде, хотя Харрингтон и был готов поклясться, что она является европейкой; девушка была совершенно одна. Вместо того чтобы опустить взгляд, она внимательно посмотрела Харрингтону в глаза, прошла еще несколько десятков метров и скрылась за углом. Оттоманский чиновник ничего не заметил, а преследовать на его глазах мусульманскую женщину Харрингтону показалось безумием. Впоследствии он бесконечно проклинал себя за этот момент нерешительности, смятения и страха. Мгновенного взгляда этой женщины хватило ему для того, чтобы понять, что он встретил, возможно, единственную женщину на земле, которая думает и чувствует так же, как он сам. Она была создана из совсем иного духовного материала, нежели все остальные знакомые ему женщины. Более того, ее лицо показалось Харрингтону немыслимо знакомым, как будто он уже видел его тысячи раз, хотя он и был уверен, что на самом деле не видел его никогда. Вязкая же рутина его семейной жизни – бремя непонимания, его собственного равнодушия, иронической снисходительности к чужой глупости и столь удачного повседневного семейного сотрудничества – вдруг показалась ему мороком, которого не могло и не должно было быть. Мысль об этой рутине вызвала в нем уже не ту ноющую саднящую тоску, какая бывала и раньше, но острую, почти парализующую боль, как от глубокого пореза бритвой.
Найти женщину в крошечном городе, наполовину лежащем в руинах, поначалу показалось ему задачей чрезвычайно простой. Он бродил по улицам, надеясь ее встретить; но ее нигде не было. Тогда он начал осторожно расспрашивать о ней всех тех, кто хотя бы в теории мог ему помочь – от оттоманских чиновников до христианских каменщиков. Никто из них никогда не видел эту женщину и ничего о ней не знал – или делал вид, что не знает. Его поиски постепенно становились все более сумбурными и отчаянными, но так и не приносили никаких результатов. Он искал ее в узких восточных переулках, в Акре и соседних городках, в деревнях и на склонах Кармеля. Впрочем, чем более недосягаемой она оказывалась, тем более отчетливым и неоспоримым становился для него ее образ. Иногда он говорил себе, что если бы она была здесь, то он бы ей сказал – но потом сослагательное наклонение как-то исчезло. Он обращался к этой безымянной женщине, и она отвечала ему. «Смотри, – говорил он ей, – какое высокое небо над горой; ты представляешь, что должен был чувствовать Илия, поднимаясь по этим склонам?» «Да, – отвечала она, – высокое небо навевает грусть, но высокая грусть – это всего лишь преддверье вечности». «Тебе нравятся башни, которые я строю?» – спрашивал он ее тогда. «Конечно, – отвечала девушка, – ведь это башни моей души; и все же самое важное – подобрать точные оттенки черного и белого. В этом архитектор становится художником. Ты сможешь заставить турок каждый год проверять, что цвет башен не изменился?»
Так они вели свои бесконечные разговоры, все еще не сказав ни слова. Но потом настало время возвращаться в Англию. На самом деле его затянувшееся пребывание в Палестине уже стало настораживать оттоманских чиновников, начавших подозревать, что Харрингтон является тщательно замаскированным шпионом. Постепенно их восторженная доброжелательность сменилась отчужденной подозрительностью. Однако уехать отсюда значило отказаться от последней надежды. Харрингтон почти смирился с тем, что этой девушки действительно не было в Хайфе, но во всех остальных местах ее не было гораздо больше. И кроме того, как он сможет прожить без разговоров с ней, спрашивал он себя. Она помнила наизусть и кусочки из «Песни песней», и монологи Розалинды из «Как вам это понравится». Если Харрингтон цитировал строчку из Мильтона, то она вспоминала еще десяток, похожих и не похожих на ту, что тронула его душу. С ней можно было разделить и ужас перед злом, и высокое свечение закатов, и бесконечную красоту греческой скульптуры. Она знала все, что знал он, и даже чуть больше. И все же, оставаясь в Хайфе, он начал испытывать растущие угрызения совести. Раз за разом он вспоминал, что в Англии у него остались жена и дети; и хотя, наверное, ему не следовало жениться на чужой ему женщине, теперь его уже привязывали к ней многочисленные обязательства, и долг требовал от него заботиться о ней до смерти. Но когда он представлял себе, как будет снова выслушивать все эти бессмысленные разговоры про меню к обеду и наряды соседок, его охватывало отчаянное гложущее чувство утраты – как будто, женившись на ней, он потерял надежду на то главное, что могло составить само движение, дыхание его жизни. В эти моменты Харрингтону хотелось как можно скорее умереть здесь, между двух башен – не ради вечности, но чтобы быть избавленным от этого невыносимого навязанного ему выбора.
«Ради чего я здесь остаюсь? – спрашивал себя Харрингтон. – Ради надежды, что Он сжалится и мы увидимся еще в этой жизни, но почему я думаю, что Он должен сжалиться, и разве у меня еще есть эта надежда?» Когда Харрингтон говорил себе, что надежды у него нет, ему становилось легче, а одиночество и желание смерти ложились на него последним утешением ясности. Надежда же на то, что они еще свидятся, наполняла его агонией, болью и счастьем. Харрингтон выдумывал всевозможные приметы, по которым он должен был угадать, что его удивительная женщина вернулась в город, бросал монету, пытаясь сосчитать точное число шагов и поворотов, которые приведут его к ней, придумывал длинные речи, которые он должен будет произнести, чтобы тогдашняя незнакомка простила его за ту секунду трусости и равнодушия. «Надежда – это хорошо, – говорил он себе, – но пустая и эгоистичная надежда – это плохо. Долг – это хорошо; но разве хорош тот долг, который делает нас рабами пустого и низменного? Так как же выбрать, – продолжал он, – между ложной надеждой и ложным долгом? И разве не в этом безумие человеческой жизни?» «Я думаю, что выбор – это любовь, – отвечала она ему, – даже любовь, которой нет». «Но ведь любовь, – возражал Харрингтон, – так часто ведет к разрушению и пороку, так часто вырастает из равнодушия к добру и злу, так часто рождает слепое желание или жажду мести. Разве можно это выбрать?» И она соглашалась. Но тогда Харрингтон обвинял ее в том, что она снова исчезла. Так он метался по городу двух башен – пытаясь соотнести с ними свои шаги, пытаясь измерить свою жизнь построенными им башнями – каждый шаг, каждое движение души, каждое дуновение бытия и небытия.