Шрифт:
Интервал:
Закладка:
У Вики взрослые руки: он прижимает их к губам – трогает загрубевшую кожу, синеватые жилки, гладит аккуратные ногти – и вспоминает мать, погружается в мучительное неразделенное ощущение теплоты.
Город полон акварельных запахов – легких, водянистых, взвешенных туманом. Пахнут фасады, камни, пинии, земля в парке, бриз, асфальт, стекла витрин, помытая чашка – но уловить эти запахи можно не впрямую, а только воспоминанием, уже вдали от полотна залива, океана, неба, холмов; отвернувшись или закрыв ветровое стекло, различить на губах горьковатый налет нецелованного бриза… Запахи эти не поддавались называнию, но обладали общим вкусом водянистости, и кожа Вики пахла водой, упруго бегущей по груди, плечам, сбивавшей с ног, или проточной. Она пахла неуловимым течением, в котором никак нельзя было остаться, которым нельзя было напиться вдоволь, как невозможно надышаться, высунувшись в люк машины на скорости: Пятое шоссе, дорога на Лос-Анджелес – холмы полупустыни, от горизонта до горизонта ни одного автомобиля, пустить разделительную между колес, врубить Роберта Планта, Mighty Rearranger, и, упершись босой ногой в нижнюю дугу руля, выпрямиться в прямоугольник слепого неба, задохнуться горячим ветром, сухими глазами обжечься табличкой: «Следующая бензозаправка через 56 миль», нырнуть вниз – глянуть на уклон стрелки бензобака, ударить по тормозам…
Можно лишь эфемерно нагнать оглядкой – она всегда для него была воспоминанием. В присутствии Вики он выпадал из времени, его кружило, мутило, даже лежа с ней рядом, даже слыша всей кожей ее дыхание, он рушился от невозможности остановить, остановиться.
– Гуттаперчевый ты мой мальчик, – вырвалось у Максима.
– Да, я – смертельный номер, – вдруг взметнулась Вика.
– Что ты имеешь в виду? – встревожился он.
Вика не хотела отвечать.
Он повторил, с нажимом:
– Что – ты – имеешь – в виду?
Вика отвернулась, но потом вдруг встала на постели и с вызовом отвечала:
– А то, что я и женщина, и девочка. И мальчик, – с вызовом ответила она и нырнула под одеяло.
И вдруг он понял, что больше всего в жизни любит смотреть на нее. Но прямой взгляд слепил, и то, как она двигается, все ее гибкие, ломкие линии складывались в мучительный лабиринт, в котором, будто под прикрытыми глазами, он чувствовал свой возвращенный взгляд, в котором заходилось сердце и прерывалось дыхание, он видел, как она текла в его близости, и влачился за ней всем существом Мог весь день помнить только одну ее позу, сочетание углов локтей, длительность бедер, лодыжек, полоску плоского живота, мучительной плоти, желанную, как горизонт; застывал, чувствуя под рукой ее стан – тонкую прямую спину, поясницу, к которой, обмерев, прикоснулся утром ладонью, – и казалось, что она вся, всем станом вместилась в это прикосновение, ладонь хранила весь сложный, трепетный склад косточек и сухожилий, череды мягкостей, хранила всю ее, без остатка.
Он чувствовал, что ежеминутная готовность принять ее, обнять, погрузить в себя, как самую желанную ценность, всегда так взвинчивала его силы, как это происходит с солдатами перед атакой, когда весь мир сжимается до отдельной от «я» – доступной рукам, поступку – сути. Так человек в иные мгновения превосходит Вселенную – и величиной смысла, и физической ценой своей природы. Так тело ищет возвращения души… Так происходит, когда молекулярные связи органического вещества настолько оплодотворены силой существования, что вся энергия Вселенной – миллиарды парсеков звездного термояда, коциты черных дыр и пекло сверхновых, – не может сравниться с внефизической, уничтожающей саму физику с ее законами – одушевленной мощью человека. Так воинство филистимлян и столпы язычества оказывались бессильны перед божественным вожделением Самсона.
Будучи балетного склада – точеная, гибкая, – Вика обожала вальс. Когда была в настроении, но чаще – под кайфом, – начинала кружиться, и Максим, хоть и не умел, но, чтобы как-то охранить ее, подхватывал и вращался вместе с ней. И она не замечала его, летела с широко раскрытыми глазами – в парке ли, в комнате: со стороны это выглядело бы романтическим счастьем влюбленных, но вблизи очевидна была болезненная странность. Вся его любовь была этим вальсом: бессмысленно – не о нем – счастливые глаза возлюбленной, и он – взлохмаченный, неуклюжий, переминающийся невпопад перед этой тонкой, совершенной пластикой тела… Он всё время стремился к ней – и не мог достичь. Она спала с ним так, точно была не против, – не это приносило ей в жизни удовольствие; в то время как он умирал над нею.
Вика временами была спазматически говорлива. Особенно она обожала болтать в постели – обо всем, включая своего кота, который прошел с ней через все перипетии – и голод, и безнадегу начала 1990-х. В те времена опустевших помоек Вика не столько заботилась о себе, сколько о коте и даже помышляла о том, чтобы выставить себя на продажу у Гостиного Двора, ибо дома сидел голодный кот. И вот теперь, когда кот умирал, она носилась с ним по клиникам, не спускала с рук и не верила ни одному врачу. А Максим ездил с ней вместе и был при ней нянькой. Кот уже не мяукал, а только хрипел.
Коту шестнадцать лет, его зовут Винсент. Вика своей любовью не отпускает его и заставляет мучиться. Ночью она решается, и они везут кота в скорую ветеринарную помощь, где усыпляют. Надо похоронить его. Они едут на Тахо. Еще темно. Непростая горная дорога. Винсент лежит в коробке из-под обуви, поставленной под заднее стекло. Из-за набегающего света встречных фар длинные тени скашиваются в салоне, сокращаются, съеживаются, пропадают – и Вике кажется, что Винсент шевелится, пробует вылезти. Она дважды останавливает машину, кидается к коту, ощупывает его, заходится в истерике. Максим молчит.
Утром они дожидаются открытия лодочного проката. Сложив мокрые весла, Максим проволокой приматывает к задним ногам кота голыш размером с баранью голову и опускает его в потеплевшие от зари воды озера. Встав на задние лапки, кот уходит ко дну.
Чен исполнял роль шута общины. Женщины иногда подкармливали его – то лапшой, то печеным кальмаром. Один раз дети подложили старику в лапшу стручок кайенского перца. Чен прыгал и дышал, как дракон, поводя шеей, которая неправдоподобно длинно вытягивалась из воротника. Дети хохотали. Слезы лились из глаз старика. Он плакал и вдруг спохватывался – и снова дышал, совал в рот кусочки хлеба, быстро-быстро жевал, пил из-под крана воду, тряс головой. Дети смеялись. Сквозь слезы старик смеялся вместе с ними. Однажды крепко подвыпивший Чен пришел вечером к Максу и долго что-то рассказывал на китайском – бормотал и плакал. И наконец заснул, всхлипывая как ребенок. Макс оставил его на своем диване, а сам лег на пол.
Он лежал и думал, что Вика мечтает сдать бабушку Богу. Что город зимой похож на корабль – с множеством шатких лесенок, переборок, круглых окон и перепадов высот – многоярусный корабль, который иногда выходит из волн, и темная изумрудная толща обнажает окна, в которые теперь видно небо…
Чен при всей потусторонности обладал родной тревожной душой – Максим это чуял и тянулся к нему. Однажды еще затемно пришел он будить Чена – постучал, толкнул дверь: светильник тлел в углу, на кроватке лежал навзничь старик. Солдат вечности лежал перед ним – и ни один мускул не дрогнул на лице, когда открыл глаза и обратился к Максиму.