Шрифт:
Интервал:
Закладка:
(Ещё до публикации этой заметки Фланнери О’Коннор успела включить её часть в речь, подготовленную ею для выступления в университете Нотр-Дам [90] 16 апреля 1957 года, тезисы которой легли в основу эссе «Писатель и его страна» и «Аспекты гротеска в прозе Юга», где и появились следующие параграфы. Они были процитированы Робертом Фицджеральдом в предисловии к посмертному сборнику рассказов мисс О’Коннор «На вершине все тропы сходятся».) [примечание редакторов оригинального издания]
Сакрально‐католический взгляд на жизнь и есть тот, что расширяет границы писательской наблюдательности, необходимой писателю для создания сколь‐нибудь глубинной вещи, и всячески помогает ей. Вопреки мнению мистера Уайли, Церковь, чуждая наложению ограничений на писателя, напротив, как правило, даёт ему как раз новые козыри, которые он не может или не хочет принять в расчёт. Обычно плачевный итог его стараний наступает не по вине запретов церковных, а из‐за того, что «запретить» себе что‐то не вышло у самого автора. Свобода бесполезна при отсутствии вкуса и готовности спокойно и умело соблюдать особенные законы материала. Если вы писатель по призванию, вы станете отыскивать богоугодное в пределах, регулирующих в первую очередь ваше творчество, Предметом вашей первостепенной заботы станут нужды, возникающие в процессе работы над произведением.
[…] Серьёзному прозаику станет понятно, что любой сюжет для его рассказа, если его можно объяснить «на пальцах» прямой мотивацией персонажей, или достоверным изображением их образа жизни, или подходящим богословским суждением, слишком мелок, чтобы уделять ему время. Это не значит, что автору позволено пренебрегать мотивацией героев, бытовой точностью и богословской составляющей (которые уместны), но он должен заниматься ими лишь потому, что суть его сюжета раскроется на такой глубине, где все подобные предметы уже будут исчерпаны. Прозаик являет таинства через обыкновения людей, благодать через природу. Но даже когда всё уже явлено, обязательно должно оставаться ощущение Таинства, чья формула никакому человеческому разумению не под силу.
Пишущий и верующий
Я писательница, а не философ или теолог, так что в этой дискуссии участвую в меру своих скромных сил. Суждения, которые я выскажу далее, далеко не отвечают требуемым от участников такого собрания. Дело шло к тому, чтобы для данного симпозиума [в колледже Суитбрайер, штат Виргиния, в марте 1963], мы скорее обозначили религию в широком смысле как размышления о предельных вопросах бытия, нежели как стройно организованные на основе культовых нужд иудейство или христианство.
Мне очевидна целесообразность такого подхода. Он делает шире наше понимание того, что есть вера и как её нужды выражаются в современном искусстве, но непреходящая опасность её в том, что расширяя определение, мы можем действовать слишком широкими мазками. По‐моему, мало что ещё в этом мире уходит из‐под пальцев так быстро, как духовные проблемы.
Я писательница, для меня важен максимально детальный, предметный и основательный анализ всего, и столь непростой проблемы в частности. Книга начинается с того же, с чего и постижение мира человеком – с ощущений. Писатель трудится, преодолевая скудость материала, не выходя за пределы своей культуры, если, конечно, он не фантаст. Он привязан к своему личному прошлому, и скован традиционными устоями, перешедшими из прошлого в окружающее его общество. Мы плоть от плоти плоды иудео‐христианской традиции Запада, мы связаны с ней узами, которые часто бывают невидимы, но оттого не менее реальны. Эта культура «выточила» не только мирянина, но и современного атеиста. Что касается меня, я незыблемо внутри этой иудео‐христианской традиции. Буду без обиняков говорить о Церкви, даже когда она куда‐то исчезла, о Христе, даже если Его не признали.
Учёный может выступать не от своего лица, а лишь как посланник науки, но писателю надо говорить так же, как он пишет, вкладывая всю свою душу. По мнению многих, задача романиста показывать нам работу всей гаммы чувств людских, не допуская туда, считают они, свою личную приязнь. Писатель, внушают нам, взыскует символ для выражения чувства, и безразлично кто он – иудей, христианин или буддист, лишь бы символ был точен. Боль есть боль, радость есть радость, любовь есть любовь, и все эти человеческие эмоции куда сильнее простой религиозности – в том виде, какие они есть, и романист изображает их такими. Что ж, на здоровье – думайте так, но роману это не поможет. Великая литература включает в себя полный спектр человеческих мнений, оценок, суждений, не довольствуясь внешней имитацией чувства. Хороший романист не только подыскивает соответственный чувству символ, он и выстраивает его так, чтобы проницательному читателю было заметно, адекватно это чувство или нет, нравственно оно или аморально, доброе оно или злое. И этот символ (дорожный знак) должен указывать прямой маршрут в самые потаённые уголки авторской богословской позиции.
Существует громадная разница между книгой, чей автор верит, что этот мир возник и существует по воле Бога, и тем, кто считает себя и весь мир продуктом некой космической катастрофы. Столь же велика разница между произведением автора, убеждённого, что мы сотворены по божьему образу и подобию, и считающего, что мы придумали «бога» под стать себе. Громадная разница в том, свободны ли мы в наших желаниях, или они предопределены, как у других животных.
Блаженный Августин писал, что от Господа сущности проистекают двояко – духовно в мысли ангелов и физически в мир тварных вещей [91]. Для верующего в такое, каковым западный мир был ещё несколько столетий назад, осязаемый мир благ, так как берёт начало из божественного источника. Художник обычно ощущает это инстинктивно, его проницательный взгляд подсказывает ему, что так оно и есть. Когда Конрад обозначал целью своего творчества «воздать высшую справедливость видимому миру» [92], то им руководила инстинктивная уверенность романиста. Художник проникает сквозь толщу реальности, пытаясь разглядеть тот потаённый лик абсолютного начала, из которого она проистекает. Это ни в коей мере не мешает его восприятию зла. Лишь узрев, сколь благ природный мир, мы можем осознать разрушительную силу зла как неизбежное следствие своей свободы.
Несколько последних столетий мы всё сильнее верили, что «глубоко» корней нет, что никакого божественного первоисточника не существует, что существа и явления не приводятся Богом в этот мир ни двумя путями, ни как‐либо ещё. Почти два столетия коллективное сознание грядущих поколений поэтапно склонялось ко мнению, будто таинства жизни в конце концов капитулируют перед силой человеческого разума. Массу нынешних писателей куда больше занимают мыслительные процессы, нежели наличие объективного мира за пределами нашего ума. В прозе двадцатого века абсурд и бессмыслица