Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Наиболее отягчающим вину обстоятельством является то, что сразу после совершения преступления он лег в больницу, чтобы произвести косметическую операцию, изменить свою внешность и удалить родимое пятно, служившее характерной приметой. Именно это побуждение обвиняемого следует отнести к наиболее отягчающему вину обстоятельству».
И такие глупцы чинят надо мной суд. Мне невольно стало жаль самого себя. Ведь изменить внешность и удалить родимое пятно заставила меня безвыходность моего положения. У меня не было иного выхода, чтобы спастись. А искать спасения— это безусловная необходимость для преступника, совершенно естественное действие с его стороны. Разве я нанес кому-нибудь ущерб тем, что изменил свою внешность и избавился от родинки? То было последнее средство самозащиты в минуту смертельной опасности. Почему же это стремление квалифицируется как «наиболее отягчающее вину обстоятельство»? Такой односторонний подход к делу, видимо, избитый прием в политике судейских чинуш, и лучше оставить всякую надежду на более или менее благоприятный исход дела.
Итак, моя виновность — факт установленный. Срок наказания по закону до десяти лет. Скоро меня облачат в тюремную одежду, посадят в камеру-одиночку, будут кормить рисом с примесью ячменя, запретят говорить вслух, петь, курить. Так пройдет день за днем и ночь за ночью — лет пять или шесть в полной тишине, наедине с моими мыслями и бесконечными видениями.
Годы терпения и стойкости, а вернее, годы, вычеркнутые из моей жизни. Ибо что даст мне тюремное заключение, если оно продлится восемь, даже десять лет? Разве я стану от этого лучше, честнее, совершеннее? Тюрьма лишь оградит меня от возможности совершить новое преступление. Только и всего.
Впрочем, есть еще одно обстоятельство. Пока пройдут месяцы и годы назначенного мне срока наказания, я, быть может, привыкну к моему нынешнему лицу и стану считать его своим. Оно уже не будет казаться мне маской, а будет тем единственным, которое только и есть у меня. Но ведь на протяжении целых тридцати лет у меня было мое прежнее, свое лицо и никакого другого просто не могло существовать. Значит, то лицо и был я сам и оно было тем единственным, которое только и могло быть у меня. Даже если пройдут десятки лет и я настолько свыкнусь с моим нынешним лицом, что буду считать его своим собственным, воспоминания о моем прежнем не изгладятся из моей памяти, как не могут изгладиться из памяти вдовца, вторично сочетающегося браком, воспоминания о его покойной жене.
Я все еще оставался подследственным. О Мари Томсон не было ни слуху ни духу. Все шло так, как я и предвидел тогда в зале суда. Да не только она, никто не вспомнил обо мне — ни знакомые, ни товарищи, ни коллеги. Мир замкнулся. Япония, общество, сто миллионов соотечественников — все это оказалось за пределами жизненной сферы, отныне отведенной для меня.
Я был одинок. Я сидел, прислонившись к стене, словно пригвожденный к самому себе.
Прошло около месяца, и меня снова потащили в суд — чтобы объявить приговор. Председатель суда, этот делец от юриспруденции, словно всемогущий бог, определял мою судьбу:
«…За кражу и нанесение материального ущерба обвиняемый осуждается на четыре года каторжных работ…»
Слова судьи доносились до меня словно издалека. Четыре года… Я не мог дать себе отчета, много это или мало… И вдруг из моих глаз хлынули слезы. То не были слезы раскаяния. Ведь я стоял перед ним в маске. Я хотел принять этот приговор с моим прежним, подлинным, своим лицом.
Ясунари Кавабата
ГОЛОС БАМБУКА, ЦВЕТОК ПЕРСИКА
С какой же это поры он стал ощущать в себе голос бамбука, цветы персика?
А теперь ему уже не только слышался голос бамбука — он видел этот голос, и он не только любовался персиковым цветом — в нем зазвучал цветок персика.
Бывает, прислушиваясь к голосу бамбука, слышишь и шепот сосны, хотя она бамбуку не родня. Бывает, глядишь на цветок персика и видишь цветок сливы, хотя ему еще не время цвести. Такое с человеком случается не так уж редко, но к Хисао Миякаве это ощущение пришло уже в преклонные годы.
Позапрошлой весной Миякава увидел на холме, что за домом, сокола, и ему кажется, что он видит его и сейчас.
Невысокая горная гряда обрывается позади дома Миякавы холмом, напоминающим бугорок в конце восковой капли. Свинцового цвета скалы у основания холма сплошь покрыты тропическим папоротником. На склоне не видно высоких деревьев, но он настолько густо зарос, что напоминает зеленую ширму. И только на самой вершине одиноко стоит большая высохшая сосна.
Прошло много лет с тех пор, как сосна засохла и потеряла все свои иглы, не стало мелких веток, сохранились лишь толстые, крупные ветви, да и у них пообломались концы. Так и стоит она, словно вонзившись в небо.
Когда Миякава увидел сокола, сидевшего на вершине сосны, он едва не вскрикнул от удивления. Ему бы и в голову никогда не пришло, что сюда может прилететь сокол. Это казалось каким-то чудом. Но сокол сидел на сосне — сильный и смелый.
Огромная сосна словно стала меньше после того, как на ее вершину опустился сокол. Он сидел не шелохнувшись, горделиво выпятив грудь. Миякава любовался птицей и ощущал, как в него вливается соколиная сила.
Был весенний вечер. Высохшая сосна напоминала черную иглу, вонзившуюся в нежно-розовое, окутанное легким туманом небо. Там, на вершине, казалось, происходило нечто совершенно не связанное с окружающим.
«Нет, сокол вовсе не прилетел сюда по этому туманному вечернему небу. Он возник здесь, на месте, ради меня. И никуда не улетит…» — думал Миякава и, удивляясь собственным мыслям, глядел на птицу.
Ему представилось, будто в бушующем пламени распустился огромный цветок белого лотоса. Бледное весеннее небо ничем не напоминало бушующего пламени, а сокол не имел ничего общего с белым лотосом. И все же от сильной птицы, сидевшей на вершине засохшего дерева, веяло спокойствием, спокойствием белого лотоса в бушующем пламени. Белый лотос…
Постепенно удивление и священный трепет, от которых перехватило дух, сменились уверенностью, что прилет сокола — хороший знак, доброе предзнаменование. Миякаву охватила беспредельная радость.
Прежде ему не