Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На проселке из-за буренького прихолмка выказалась телега, она, пыля, поднимая золотой просвеченный хвост, ехала вдоль светлого березового леска. В телеге был медведь с бабой, то есть не совсем медведь, а крестьянин, смахивающий ростом и грузностью на таежного великана, он сидел, сильно возвышаясь и над бабой, и над крупом лошади, сосредоточенный в самом себе. Вот он повернул голову, натянул вожжи, попридержал лошадь, рысившую под уклон, что-то бабе сказал, баба что-то ему отвечала. На толстом лице крестьянина выражение подозрительности перешло в явную озлобленность.
— Эй, старик, ты чё тут? — крикнул он и, передав вожжи бабе, ссунулся совсем на обочину, стал подходить к меже. Шаровары на нем мотней спускались к самым сапогам, и оттого он будто не шел, а плыл рожью, и оттого больше смахивал опять-таки на медведя. — Чево ты, эй, старик?
Человек, бывший на меже, а был это, конечно, Алешка, то есть Алексей Зыбрин, боковым зрением видел и телегу с бабой, и наплывающего в некрашеных, надуваемых на ветру холщовых шароварах великана, но как-то не осознал, что это к нему разговор, все притопывал да радовался, разгребал по меже колосья. Парнишка он ведь был сейчас, и в уме совсем был парнишкой, а не стариком.
И только когда тень от здорового мужичищи толкнулась ему в ноги, он перестал притопывать, однако все тихо смеялся и, не теряя ясной, ласкательной улыбки, сказал доверительно:
— Зудит, энто... понимашь, пятку-то... Понимашь, а-ах! Такое тут дело. О-ох, зудит. Землица-то...
Медведь почесал шею, кожа на которой, как и земля на дороге в зной, была вся в клетчатых трещинах, почесал, совсем не разделяя и не собираясь разделять Алешкиного умилительного настроения.
— У чужого поля... ты чего? Бродяжничашь, чё ли? Из каких мест будешь? — спросил он, голос у него был тонкий, несоответственный телесной мощи.
— Зудит, а-ах! — Алешка пуще заприплясывал босыми ногами, поворачиваясь на месте, переступая через колосья.
— Чево? — медведь вдруг сдал назад, шаг или два, заоглядывался на свою лошадь и на бабу, сидевшую в телеге.
— Этих я, браток, мест, этих! Сам-то ты сидоровский или колыванский будешь? — Алешка продолжал узнавающе всматриваться с той же ясной ласковостью.
— Чево?.. Чево тебе тут?
— Калистрата знаешь? Если сидоровский-то...
— Ну? Назар я, Бабушкины мы, Бабушкины, — ну? Какого эт Калистрата? У нас три их, Калистрата. Который на краю живет. Который пимокат. И еще который... Это уж по плотницкому делу.
— Вот-вот, Степанов который, он самый! — Алешка сморгнул резь в левом глазу, настеганном ветром и синим простором. — Так слушай, браток, Назарка, знаешь Калистрата? Который по плотницкому делу.
— Ну, это выходит... — Назар сделал попытку приподнять свое грузное плечо, выражая этим обидчивое удивление. — Выходит... Как же не знать, когда он мне кокоры на крыше ставил. И двери окосячивал он же опять.
— Значит, и Доротею знаешь, жену его. — Алешка сморгнул напряжение с другого глаза.
— Как же Доротею не знать, когда она моего среднего парнишку крестила. Да как же, — пуще удивился Назар, — как же, когда парнишка-то ей крестником доводится.
— Дак слушай, браток! — Алешка полез развязывать свою котомку. — Дак слушай, по такому делу... У меня вот тут есть... Давай-ка по махонькой. За встречу. За благодать... Ведь вон как!
Назар недоверчиво оглядел Алешку — ну, совсем чудной старик, — оглянулся на бабу, которая, сидя в телеге, проявляла нетерпение и вместе любопытство. «Ну, чудной старик», — снова подумал Назар. Кружку он принял под донышко, в протянутую руку.
— Значит, сидоровский будешь? — уточнял Алешка, он и вправду тут, на вольном хлебном поле, забыл, что он старик, давно старик, и зваться бы ему давно Алексеем Алексеичем, а не Алешкой.
— Нет, я никольский. Это баба моя оттуда, сидоровская, — отвечал мужик. — Племянник я Нифонту Онисимычу-то. Который на станции пропал. Дядька он мне, значит... Столько лет, как пропал, а свечку народ все ему ставит в церкви. Шибко благостный человек был, хоть и староста. Нынче такого не сыскать.
— Благостный, а сын-то у него непутевый вышел, ярыга, — встряла баба, до того молчавшая. — Сгинул где-то. А ты сам-то каких мест будешь? В Сидоровку к нам на помоленье? К нам на помоленье издаля приходят. У нас икона обновляца вот-вот зачнет. Каждый год на престольное Преображенье она обновляца. Сама себе делает обновленье. Икона-то. Оттого и идет к нам народ, что обновляца. А оно, Преображенье престольное-то, уж вот... у нас сегодня четверг как раз.
— Дак садись, поехали, — добродушно пригласил Назар, поглядев на оставшееся в зеленой бутылке.
— У Доротеи-то, у кумы, брательник тоже сгинул, — сказала баба с осуждением. — Что у Нифонта Онисимовича сынок, Афанасий-то, был, что у кумы брательник — одного поля ягода. Оба ярыги. Вместе они, говорят, там в шайке были, ярыжничали в городу.
— Много знаешь. Помолчала бы, — недовольно поерзал на телеге Назар.
— А чего не знать-то? Чего молчать? Непутевый так и непутевый... Сам сгинул и бабу свою не жалел. Ездила она все к нему, искала его, дурака, а он босомыжничал.
Раздраженная женщина отгоняла от себя пучком травы с зыком налетавшего позднего паута.
Острый соблазн подталкивал Алешку брякнуть, что он и есть Доротеин брательник, и не пропал он, а вот живой, живой как есть. Хотелось сказать так, вступившись за свое доброе имя в том смысле, что ни в какой он шайке не был, людей не убивал...
Была у него готовность открыться, и в то же время не мог он в себе перемочь желания ехать вот так, слушать и на себя со стороны взглядывать, как бы не про него, сидевшего в задке телеги, разговор шел, а про совсем другого человека, какого-то старого, давнишнего, ему неведомого, а если и ведомого, то самуё малость.
— В церковь нашу на престольное Преображенье много народу идет, много. Монахи приходят, — рассказывала женщина, впадая в умиление. — Глядят, как икона сама себе обновленье делает. И вы, значит, божий человек, за тем же... помолиться в нашу церковь?
— Угу, — кашлял в ладонь Алешка и разминал себе пальцами