Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Божий не гожий, гожий — не божий, — каламбурил Назар, повеселевший от самогона. — Так ты откель идешь-то? Калистрата с кумой Доротеей как знаешь?
Алешка сделал вид, что не расслышал, в нем вдруг ожил испуг, потеснив в душе надежду.
— Это уж какой год пошел, как кума с кумом уехали-то? — вопросительно повернулась баба к Назару. — Как уж они, бедняги, там? То ли живы, то ли не живы. Господь бог ведает. И ни слуху, и ни духу. Кажись, шестое лето уж идет. Или уж чуть ли не восьмое? Тогда у нас корова двумя бычками рябенькими растелилась. Вот ведь сколь времени утекло.
— Кто?.. Куда уехали? — недобро встрепенулся Алешка, испуг в душе усилился.
— Про куму Доротею я. Туда, где пароходы строят, уехали. Тут-то плотницких работ не стало Калистрату. Вот они и уехали. Ребятишек как раз две брички набралось. Свои и сиротские. Так всей кучей и поехали, — рассказывала баба.
— Калистрат плотник — о-о! — с чего-то заважничал Назар, будто сам себя хвалил. — Калистрат на всю округу — о-о! Кокоры он мне на крышу ставил, двери окосячивал... За ним потому пароходчик нарочного присылал. С Амура. Где он там есть, этот Амур, кто ведает? Нарочный говорил, что где-то под самым Китаем. Может, и не врет. Калистрат согласья не давал. А потом и дал. Снялись с места и уехали.
— Не то шестое лето, не то уж восьмое, — подсчитывала баба, тяжело задумавшись. — Сгинули, и нету. Живы, не живы? Может, и поубивались где по дороге. Помереть-то долго ли? Вон какие страсти бывают. В той стороне убить за все могут.
— Но-о. Много знаешь. Помолчала бы, — опять заругался Назар. — Убивают-то за что? За золото да за хлеб. А они что — воза хлебов повезли? Воза ртов да пустых брюх повезли. А такое добро силком навяливай — кому надо?
— А какие сироты при Доротее да при Калистрате были? — осторожно выпытывал Алешка, душа его колотилась и почти уж кричала. — Чьи они?..
— Да чьи же еще? — баба выразила удивление. — Я же говорю: брательник у кумы Доротеи был, ярыжник, сгинул, непутевый. А баба его, Любаха-то, все по острогам ездила, искала его, надорвалась с горя. Да и самуё где-то в дорогах схоронили чужие люди. На чужом-то кладбище. Вот и остались сироты на шею кумы Доротеи. Куда с ними? Оттого, когда на Амур поехали, то две брички их, всех ребятишек-то, набралось. Свои и сиротские...
Взвыл Алешка, взвыл. Всякий свет в его глазах пропал. Он соскользнул с телеги и, ничего не сознавая, мятый до последней косточки, пошел по выбитому, с редкими кустами боярышника, выгону, равнина перед ним выстилалась к речному берегу. Уходил он, спотыкался вихляющими ногами о травные кочки. Обжимал виски и уши ладонями, как обручем. Он же все годы и вот до последнего момента жил тем, что в его надсаженной, потоптанной душе золотым колокольцем вызванивала песенка сладкой надежды: «Еду, еду, еду к ней, еду к Любушке своей». Теперь вот смолкла.
И зачем он, разом одряхлевший, шел равниной, куда — он не знал.
— Э-эй, божий человек! Куда ж ты? Мы ж еще не доехали. Вон еще где деревня-то! — окликал его сзади мужик, останавливая лошадь. А баба перекрестилась на обозначившуюся церквушку, золотисто засветившуюся на бугре под вечереющим небом, щеки у бабы отвердели румяно.
Телега еще постояла, подождала, потом снова тяжко забилась на пыльной дороге, мужик и баба все оглядывались, пока не растворился на лугу странный, должно быть, порченый старик-то.
На опушке березового околка несчастный Алешка просидел ночь до утра, до того часа, когда солнце, поднявшись за спиной, наладило длинные, сочные, голубоватые тени. Тени были от каждой травной будылинки и тянулись далеко через поле.
— Чего тебе сказать? Чего? — выпытывал Алешка у воображаемой Любки. — Оставила ты меня. Ушла. Отмаялась. Долог ли, короток ли путь до того часа, когда и я к тебе приду, — кто знает? Ладно ли тебе там? Про детей что тебе сказать? Не ведаю я сам того, где они теперь. Ох, не ведаю. Вытворил со мной господь бог беду бедовую. Мыкаюсь вот, то ли по божьей воле, то ли по дьявольской... А они где — дети, где? Измаял я тебя и свою душу выжег. Виноватый я, ох, виноватый...
Вспомнилось Алешке, как Любка, чтобы наладить печь, привела откуда-то старого чуваша, который глядел на мир узенькими мокрыми щелками глаз, веки у него были неподвижны, разрыхлены и кровянисты, однако старик был важен, должно, сознание своего мастерства давало ему гордость и независимость. Печь он кончил под вечер, наложил в нее аккуратной грудкой сухих поленьев, поджег и велел подбрасывать дрова без перерыва пять дней и пять ночей, чтобы жар в печном теле не угасал ни на короткое время. Тогда Алешка угостил мастера водкой, он выпил, тряхнул седым пучком волос на маленькой головке и пошел короткой тропкой, меж болотинами, путаясь ногами в загрубевшей от предосенней остуды жесткой осоке. Уже далеко, к самым кустам отойдя, чуваш поворотился и напомнил:
— Так уж... Так уж... до следующего вторника, пять ден и пять ночей держите в печи огонь. До следующего... Так уж!
«Ага, ага», — очень волнуясь, махала Любка ему рукой. Алешка тогда приметил, что с его женой что-то происходит: она всех, кого встречала, кто бывал у них, готова была вместить в своем сердце. И мужиков-артельщиков, и этого чуваша, и соседа Пыхова, и китайцев... Всех, всех. Не догадывался тогда Алешка, что молодое тело и душа Любки готовились к материнству, оттого в ней была потребность в широкой неосознанной любви. И у Алешки тогда тоже было на душе благостно. Как-никак, жизнь-то определялась надежно. Гнездо какое-никакое свили. Казалось, надежность эта уж навечно. А судьба между тем готовила свое. Ох, свое!
И вот теперь тоже не ведал Алешка, какие повороты ему еще подвернет она, судьба-судьбинушка, не ведал.
В волков обратился народишко
А потом сел он в поезд и отъехал на Амур к сестре Доротее, чтобы ребятишек забрать.
Вернулся он оттуда только с младшими детьми, с тремя то есть, а старшие-то не поехали, потому как уже при деле были, сами себе на жизнь зарабатывали. Дашутка так у самого купца в лавке служила и рада была, глупая, такому месту. «Пускай,