Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Даже имя не придумала. Ребенку почти месяц, а я не знаю, как его назвать. В честь мамы? Будь это желанный ребенок, я бы и не сомневалась. Бабушка постоянно напоминает про регистрацию, про то, что крестить скоро надо… А я ничего не хочу. Думала, что смогу, но не смогла. Слабая я, зависимая. Даже страшно на улицу выйти. Что люди подумают?
В уходе за ребенком бабушка очень помогает... Хотя, по сути, получается, что это я ей помогаю. Помыть, запеленать, почистить ушки, носик – все это делает бабушка. Даже кормит она, из бутылочки, молоко у меня пропало через неделю после родов. Детские смеси – дорогое удовольствие. Подгузники тоже. Выбрав из двух более необходимое, на последнем мы экономим, оставляем для прогулок и визитов к врачу. Каждый день, да не один и не два раза, я стираю руками тканевые пеленки. Потом наглаживаю их утюгом... Ненавижу. Не потому, что мне брезгливо, нет... Мне не понятно, для чего я это делаю. Я не чувствую ничего, абсолютно. Какие-то механические движения, ставшие привычными за это время.
Родить, выкормить, вырастить – установка всех родителей. Родителей – это множественное число. Мне одной трудно. И дело не только в деньгах... Дело в ее глазах, в которые я смотреть не могу.
Все чаще и чаще жалею, что не выпила тогда настойку. Пожалела жизнь, зачатую во мне... Только одна дело жалеть, когда не знаешь, с чем столкнешься, а другое… Другое – это смотреть каждый день, каждую ночь на человечка, который не должен расплачиваться за чужие грехи, но при этом не любить. Не любить ребенка, который толкался во мне, которого я выносила под сердцем. Я испытываю только жалость. Но если эту девочку хотя бы я жалею… То кто меня теперь пожалеет?
Из дома я почти не выхожу. Только во двор, по делам: покормить живность, убраться, дров наколоть. За калитку ни-ни. Мне и так хватает криков, которые иногда доносятся с улицы:
– Шлюха! Потаскуха! Нагуляла! Такого мальчика предала...
Обидно до слез и истерики. Ведь не предавала я.
С девочкой гуляет бабушка. Ее в деревне уважают. Молчат, ничего не говорят. Но взгляды часто красноречивее слов.
За месяц я сильно худею. Становлюсь даже тоньше, чем до беременности была. Мало ем, мало сплю... Зато много себя жалею и ненавижу весь мир.
Бабушка качает головой, но успокаивает и меня, и себя тем, что это послеродовая депрессия и скоро все наладится.
А я уже не верю. Не надеюсь... И никак не могу полюбить. Свою дочь. Не могу… Я так мечтала о детях, а теперь стала бесчувственной куклой, которой, кажется, уже ни до чего нет дела. Это не мой ребенок, а бабушкин. Дело ведь не в том, кто родил, а в другом. Совсем в другом.
Время идет, а я все не могу… Думала, что привычка сыграет роль, привязанность… Но нет, ничего нет. Все равно не моя девочка. Она чужая. Голубоглазая. Нет, ледяная.
Я как будто все больше и больше умираю. Каждый день, каждый час, каждую минуту… Все чаще и чаще возникает желание сбежать, умереть, впасть в забытье, отмотать время назад. Да что угодно, но только не это!
Сейчас я смотрю, как бабушка улюлюкает с этой, по сути, чужой девочкой. Целует ножки, ручки, не притворяясь. Вот как так можно? Я все-таки не выдерживаю… Горючие слезы катятся по щекам. Все, что копилось долгое время, теперь выливается наружу.
– Прекрати, – произносит бабушка немного строго, а потом гладит ребенка и резко меняет интонацию: – Ты имя дочери придумала? Ее давно пора оформлять.
А я не знаю. И не хочу. Придумывать что-то. Она родилась в марте, так пусть и будет...
– Марта, – произношу я тихо.
– Марта, – повторяет бабушка и задумчиво смотрит на девочку. – А что? Ей идет. Весеннее имя, светлое, как глазки нашей крошки.
Глазки... Эти глазки!
– Собирайся, поедем в центр госуслуг. Тебе еще пособие положено, как матери-одиночке.
При этом слове у меня сдавливает грудь. Мать-одиночка. А еще хуже становится, когда понимаю, что надо выйти на улицу, стоять на остановке вместе с односельчанами, стоять под их взглядами и сгорать от стыда. Как бабушка может быть такой спокойной?
Наверное, она понимает, что я чувствую, потому что поднимается со скамейки и говорит:
– Смотри за ребенком, я схожу к Алексею. Мне не откажет – отвезет.
Я киваю. Наташкин отец действительно со своими вечными проблемами с желудком спасется только бабушкиными настоями.
Через час мы выезжаем. Ребенок в машине засыпает, а мы все молчим. Дядя Леша сосредоточенно смотрит на дорогу, бабушка держит на руках девочку. Господи, я не могу ее назвать своей дочкой…
В райцентре я тоже жду осуждающих взглядов, медлю с выходом из машины. Но, кажется, никому до меня нет дела. Выдыхаю и иду вслед за бабулей. Ее здесь тоже многие знают, и в нескольких местах мы проходим без очереди. Везде договаривается бабушка, а я просто молчу и заполняю бумаги по образцу. А некоторые люди еще и сюсюкают с ребенком. И что они, чужие, в ней нашли, чего не вижу я? Чисто по-человечески я даже жалею этого ребенка, но принять не могу. Что-то внутри меня сопротивляется.
Я сильно устаю. Не думала, что очереди и бумаги так изматывают. Я иссякла, просто досуха выпита суровостью жизни. А бабушка еще тянет меня по магазинам. Из нее энергия бьет ключом, даже ребенок на руках не мешает.
Даже не помню, что она покупает, но домой вы возвращаемся с внушительными пакетами.
Я машинально разбираю покупки и, только когда бабушка забирает у меня из рук пачку соли, которую я собираюсь положить в холодильник, понимаю, что все делаю не так. Все не так, все не то. Как-то наперекосяк.
Бабушка берет меня за руку и подводит к столу. Я иду за ней безвольно, опускаюсь на табурет, а потом поднимаю глаза.
– Стася, твоя душа умирает.
– В смысле?
– Ты знаешь, что вот такое самоедство становится и причиной болезней, и причиной смертей. Тебе надо уезжать.
Что? Она сказала «тебе», но не «нам». Она меня выгоняет? Божечки, за что? Неужели даже моя мудрая бабушка не может принять гулящую внучку и ее байстрюка?
– Бабушка… Бабушка… Ну как же