Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сейчас, вчитываясь в строки отрывочных формул, Оресту Георгиевичу вдруг показалось, что его собственная работа, которая должна была в самое ближайшее время разбираться на кафедре, оказывалась неожиданным, хотя и неявным следствием из размышлений отца. Она была посвящена методам определения чистоты некоторых сложных веществ. Последняя глава, еще сыроватая, как будто стремилась в отцовскую даль.
Словно очнувшись, Орест Георгиевич тряхнул таз, как сито. Желтоватый свет наступающего вечера, похожий на окись свинца, заливал окна. Глядя в пустынный двор, Орест Георгиевич почему-то пожалел, что не знает мертвых языков. Отец знал. Орест Георгиевич вспомнил: в детстве отец рассказывал ему старинную средневековую не то легенду, не то поверье. Новорожденный львенок рождается спящим, спит с открытыми глазами и воскресает на третий день, после того как услышит рев льва-отца. Он задернул штору, подхватил таз и скорыми шагами направился в лабораторию.
Разведя огонь в лабораторной печи, он принялся швырять листки черновиков в разгоравшуюся пасть — пригоршнями, как воду на угли. Почти на самом дне он наткнулся на пачку желтоватых листков, сшитых сбоку через край черными нитками: отцовский почерк, в легком гимназическом наклоне которого как будто проступали отвергнутые декретом яти. Сверху, в правом углу листа, было выведено: “02.03.1936”. День рождения Ореста. О чем он думал в тот день, когда родился сын? Дальше — как строки из дневника:
“Сегодня я вернулся из Москвы, куда был вызван консультантом для выбора материала, из которого должны быть выполнены звезды Кремля. Я предложил отлить их из двух слоев стекла — белого и рубиново-красного.
Их должны вмонтировать в огромный, прочнейший каркас из нержавеющей стали, ожидаемый вес которого будет около полутора тонн, размах лучей до четырех метров. Изнутри их будут освещать мощные лампы”.
“О том, что я родился, — ни слова. Должно быть, писал утром или днем…” Дальше следовал пропуск — полоска когда-то белой, теперь пожелтевшей бумаги, и той же ровной рукой, тем же почерком, теми же синеватыми чернилами продолжено безо всякой связи:
“Глупец становится безумцем, богач — бедняком, философ — болтуном. Я — придворный бездушной науки, требующей новых жертв. Если мне удастся создать для них нового человека, они станут бессмертными, если не удастся — сгноят меня в тюрьме и все равно останутся бессмертными. Никогда, ни в том, ни в другом случае, они не выпустят меня из рук. Я буду работать на них до самой смерти. И все-таки я уверен: порча человеческой натуры — болезнь, которую можно лечить. К ним это не относится”.
Орест Георгиевич провел рукой по лбу, стирая испарину. Ровный отцовский голос звучал в его ушах шумом, как будто черновики — мертвые птицы — оживали и копошились. Он перевернул страницу отрывочных формул и начал с какой-то следующей:
“Киммерийские тени, закутанные в черные плащи, сбились в стаю у самого входа в жерло пещеры и не дают мне дышать. Я видел страшные, голые остовы будущих звезд. Пока что на бумаге. Это — мое детище. Я переоценил свое мужество. Ежели нет моих сил пережить это, в общем-то, весьма безобидное деяние, что же будет с моим сердцем, когда исполнится моя главная мечта? Все, что мне дано еще будет открыть, заранее опорочено жуткой, ужасающей действительностью. Все, проходящее через их руки, превращается в золото — их сусальное золото, в их драгоценные камни — кроваво-рубиновое стекло. Глупец становится безумцем, богатый — бедным, философ — болтуном? О, если б так! Глупцы, они не станут безумцами. Другие безумцы откроют для них тайну очищения… Они вытянут ее клещами из безумных, но рабских голов”.
Орест Георгиевич перевернул лист. Широкими свободными буквами, как может писать перо, гонимое вперед ясной и зрелой мыслью, на самом верху листа было выведено:
“Ум раба слабее, чем ум свободного человека. Эта мысль — мое последнее спасение. Я, не сумевший избежать общей участи, не сумею открыть того, для чего создан мой мозг, мое сознание, наконец, моя душа. Открытия, которого они ждут от меня, мне не сделать”. Орест Георгиевич откинул голову назад и замер. Глаза поймали угольные строки и больше не отпускали:
“Философ не становится болтуном, и болтуну не стать философом. Я должен принять решение и больше к нему не возвращаться. Под их ножом все разделилось надвое и уже никогда не соединится. Их мир — блудник, и моя наука — его родная сестра. Я сам освежую еще не созревшие, еще зеленые, еще сокровенные — мои мысли. Половинки распавшегося мира смотрятся одна в другую, все отражается зеркально, но противоположности больше не соединятся. Я слышу запах виноградного спирта, который не мешается с запахом ацетона. Все, к чему прикасаются их руки, переливается в огромную реторту: они дистиллируют жидкость, не спеша, и она распадается на безвкусную флегму и кроваво-красные капли. Скоро они выжмут красные капли и из меня…” Росчерк последней буквы упал вниз, словно отца прервали. Новый пропуск — желтоватая, пустая полоса.
“Прежде чем подняться на стены, мы в сопровождении товарищей пошли в Мавзолей, и там я видел Его. Если бы я когда-нибудь открыл свое вещество, в первое оправдание себе я поставил бы то, что смог бы воскресить Его мозг, и этим воскресить тысячи и тысячи еще не сгинувших: здесь и теперь, повсеместно и вовеки. Для меня остается тайной, случайно ли мне организовали посещение Мавзолея или они действительно заинтересовались направлением моей работы? Боюсь, что я допустил известные проговорки в последних докладах. Они мечтают воспроизвести в реальности то, что воспроизводится ими в чудовищном ритуале.
Час назад у меня родился сын. Про себя я назвал его Орестом. Эту рукопись надо уничтожить”.
Орест Георгиевич сидел сгорбившись, кинув руки между коленями. Слова отца, не сгоревшие чудом, проступали, не проясняясь в сознании, как отцовский сон — не разгаданный сыном. Он представил себе отцовского Истукана — башню, освященную рубиново-красной звездой. В чрезвычайном блеске она восходила над миром как исполин — голова из двуслойного стекла, тело — из кирпича. Золотая, безумная отцовская голова выносила ее в себе, родила — как Зевс. Орест Георгиевич поднялся и зашагал по лаборатории, по раскиданным черновикам — как по пеплу.
Отец никогда не рассказывал о том, что его приглашали на открытие кремлевских звезд: торжество истукана, которому, по замыслам блудников, рано или поздно должны будут поклониться все народы и племена. Того, кто не кланялся, ждала печь. Неужели отец надеялся на этого, который лежит в Мавзолее? Считал, что преемники извратили ленинские мысли?.. Он сел, терзаемый огненной болью.
Все кончилось. Огонь в печи, пожрав обреченные черновики, погас.
Орест Георгиевич сидел перед гаснущей дверцей и держал на коленях желтые, не сгинувшие листы.
Красными кристаллами на дне реторты проступали слова о слабом рабском уме. Отцовская рукопись, выпавшая из руки, превращала его собственную жизнь в фикцию независимости. Его ум — подобие отцовского ума, испорченный чужеродной примесью? Он думал о том, что уму раба нет спасения в работе. В особенности теперь, когда общественный энтузиазм иссяк. Все уходило из-под рук, расползалось мокрой глиной, оставляя голые железные конструкции — остовы отцовских звезд. “Отец постановил сжечь...” Он взвешивал в руках спичечный коробок. На это его сил хватит...