Шрифт:
Интервал:
Закладка:
К слову, Литтелл участвовал в мемориальных мероприятиях в Киеве – в 2021-м была открыта выставка с его текстами и фотографиями Антуана д’Агата на одной из станций метро. Вполне логично: память о Холокосте должна проникнуть, так сказать, в гущу народной жизни.
Чтобы вернулось понимание того, что, когда звонит колокол, он звонит по тебе.
В том же 1966-м, когда произошел инцидент с Виктором Некрасовым, в осенних номерах журнала “Юность” публиковался после одобрения аж самим Сусловым документальный роман будущего невозвращенца Анатолия Кузнецова “Бабий Яр”. Из повествования были выброшены фрагменты о взорванном после ухода Красной армии из Киева Крещатике, что стало формальным основанием для гитлеровцев затеять “Большую акцию”. Сталин ничего не оставлял врагу – ни живых арестантов, как во Львове (и это тоже подогрело антисемитские настроения, когда в город вошли нацисты), ни городских зданий.
Павел Полян в своей книге цитирует поразительные по эмоциональной силе фрагменты неопубликованной части романа Василия Гроссмана “За правое дело” о том, как наши покидали столицу Украины. Уход советских солдат Гроссман сравнивал с похоронной процессией: “Казалось, армия поражена немотой – люди шли, опустив головы, не оглядываясь по сторонам”. Было понятно, что многие из остающихся обречены на смерть: “Ужасно было молчание идущих. Но еще ужасней были пронзительные вопли женщин, безмолвный ужас в глазах стариков, отчаяние смерти в глазах сотен и тысяч людей, выбежавших из домов на улицы”. И вот “в переулках, в темных подворотнях, в гулких дворах появились новые люди, их быстрые, недобрые глаза усмехались смелей, их шепот становился громче, они, прищурившись, смотрели на проводы, готовились к встрече”.
Конечно, такое не могло быть опубликовано. Бабий Яр всегда был окружен заговором молчания, сонмищем недомолвок, полуправд и недоговоренностей, вычеркнутых фраз, компромиссов с редакторами и идеологическими начальниками. В сентябре 1966-го, стоя над оврагом, Иван Дзюба сказал: “…молчание много говорит только там, где все, что можно сказать, уже сказано. Когда же сказано еще далеко не всё, когда еще ничего не сказано – тогда молчание становится сообщником неправды и несвободы”.
Бублики с улицы Чехова
“Le Pavillon des Cancereux”. Покетбук с таким названием, обернутый в бумагу, стоял во втором ряду (что важно) книг на этажерке в коридоре. Весь дом, включая встроенные шкафы, был заполнен книгами, и коридор не был исключением. Я любил копаться во встроенных шкафах, там было много книг в мягких обложках, что-то по общественным наукам и даже непонятно откуда взявшийся номер The New York Times Magazine формата нашего “Огонька” со статьей с потрясающими иллюстрациями и запоминающимся названием “The Tyranny of the Yale Critics” (нам бы ваши проблемы, guys). Господи, кто этот журнал притаранил в наш дом? Даже мои диссидентствующие друзья приносили только поэтический самиздат в разноцветных переплетах. Словом, “Раковый корпус” на французском – это мой первый Солженицын, он же Солж на сленге соответствующей социальной группы.
Летом 1962-го Александр Твардовский вызвал в редакцию “Нового мира” телеграммой Александра Солженицына. После того как восхитившийся “Одним днем Ивана Денисовича” помощник Хрущева Владимир Лебедев предложил Твардовскому писать письмо “Самому” с просьбой одобрить публикацию повести, главный редактор решил провести обсуждение вещи в самой редакции.
23 июня 1962 года Солженицын пришел в “Новый мир”, где в кабинете главного за чаем с особыми бубликами, которые продавались только на углу улицы Чехова и Садового кольца, началось обсуждение повести “Щ-854”, которую сам автор называл “рассказом”.
Были изложены замечания, пришедшие “сверху”, и пожелания сотрудников редакции. С критическим выступлением переборщил зам Твардовского и его сосед по дому на Котельнической набережной Александр Дементьев. Согласно записям Владимира Лакшина, только-только приступившего к работе в “Новом мире”, Солженицын обиделся и сказал: “Мне цельность этой вещи дороже напечатания”. Сам писатель утверждал в “Бодался теленок с дубом”, что произнес следующее: “Десять лет я ждал и могу еще десять лет подождать. Я не тороплюсь. Моя жизнь от литературы не зависит. Верните мне рукопись, я уеду”.
Этого Твардовский, нашедший свою золотую жилу в “Иване Денисовиче”, допустить не мог – обсуждение было свернуто. Солженицын начал работу с замечаниями верхов. А в редакции взялись за долгое и мучительное сочинение письма Хрущеву, где каждое слово могло стать миной, способной оборвать надежды на публикацию. Только 6 августа письмо ушло Владимиру Лебедеву, чья “безусловная тихая интеллигентность” при последующем знакомстве понравится Солженицыну.
Начался период долгого и тревожного ожидания, которое длилось и до подготовки письма Хрущеву, когда Твардовский переписал еще раз возможное предисловие к публикации “рассказа”, и после того, как оно ушло в ЦК. Главный редактор уехал в отпуск и, мучаясь от жары в Коктебеле, пытался дорабатывать “Теркина на том свете”. Письмо же из “Нового мира” Хрущеву было составлено как во многом личное: “Я не стал бы посягать на Ваше время по частному литературному делу, если бы не этот поистине исключительный случай. Речь идет о поразительно талантливой повести А. Солженицына «Один день Ивана Денисовича»… Но в силу необычности материала, освещаемого в повести, я испытываю настоятельную потребность в Вашем совете и одобрении”.
В сентябре во время отдыха первого секретаря ЦК в Пицунде Лебедев выбрал момент, когда можно было прочитать – вслух – “Ивана Денисовича” Хрущеву. Тот увлекся и одобрил возможную публикацию вещи. В “Новом мире” эту весть восприняли как победу, Твардовский, получив новость от Лебедева, расплакался. Больше двадцати экземпляров повести были специальным образом набраны в типографии “Известий” – для высокого начальства, чье сопротивление уже пришлось преодолевать в дискуссиях самому первому секретарю партии. 20 октября в Пицунде Хрущев принял главного редактора “Нового мира”. “Зарезали бы «Ивана Денисовича» в цензуре”, – сказал Твардовский Хрущеву. “Зарезали бы”, – со смехом подтвердил начальник советского государства.