Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кто-то аттестовал его непримиримым. Еще говорили, что у него было врожденное чувство справедливости — это верно — и тонкое чувство юмора, что тоже верно, но не так просто. Его смерть называли немыслимой, неожиданной, как будто она внезапно вырвала его из жизни, и забывали, что он был с ней знаком давно и близко. Что он в шестнадцать лет попал в концлагерь да с тех пор так и не пришел в себя.
Но в речах не упоминали о том, что казалось странным, как, например, о его упорном нежелании посещать Германию, страну, которую в 1943 году он пересек в наглухо закрытом вагоне. Затаенный, но не утихший гнев не позволял ему ступать на эту землю. Он был за колючей проволокой, терпел голод и унижения. Видел газовые камеры и печи крематория. То, что он пережил, невозможно забыть, но говорить об этом он, конечно, никогда не говорил.
В самом начале, когда Натан только ввязался в борьбу, он пытался повернуть ход истории. Но хоть в споре с историей прав был он, она оказалась сильнее и не поддалась его усилиям.
А потом он стал писать только о повседневном, мимолетном, сиюминутном. Это было то, в чем он нуждался.
Мир не изменишь, говорил он.
Но оставался верен своим незабвенным товарищам.
Долгое время мы думали, что он напишет книгу-свидетельство, в которой будет все, о чем он предпочитал молчать. Но он отсылал нас к Антельму, Примо Леви и Янкелевичу.
Однажды вечером я пошел в театр Рекамье на «An die Musik»[38]Пипа Симмонса, спектакль, который дают довольно редко, и увидел в зале множество друзей. Оказывается, они, как и я, пришли по совету Натана, он всех обзвонил.
А теперь многие из них явились на кладбище Монпарнас.
Зачем мы все, такое множество людей, собрались здесь, раз Натан об этом все равно не узнает? Чтобы сказать, что мы его любили? Чтобы послушать, что скажут о нем другие? Ну да, все было сделано как надо, и слова были сказаны хорошие, вот только жаль, они не прозвучали при его жизни.
Отныне мы станем говорить о Натане в прошедшем времени.
Я представил себе, как мы с Натаном, будь он жив, прогулялись бы сейчас по кварталу Менильмонтан. Там, где бродили лет двенадцать тому назад. Мы приехали с восточной окраины, оставили машину у метро Курон и дошли пешком до улицы Пья, где Натан жил до войны, а по дороге я сделал несколько снимков для его будущей статьи. Он давно не бывал в тех краях. На улице Пья, как и на многих соседних, царила разруха. Натану разбередило душу какое-то стихотворение Реймона Кено. Этого поэта он читал постоянно. Я в жизни не встречал никого, кто знал бы столько стихов наизусть. Вот и в тот день, чуть позже, когда я фотографировал его на фоне дома, где он провел раннее детство до ареста родителей, он, не выпуская сигареты изо рта, продекламировал:
— «Прощай!» — скажу я миру,
Цветам, лугам, ветвям.
Я ухожу в могилу,
— «Прощай!» — скажу червям!
— Болван! — фыркнул я и щелкнул фотоаппаратом. Столбик пепла упал ему на лацкан пиджака.
Из нас двоих Натан выказывал больше рвения, шастая по улицам, шныряя по подворотням и обследуя закоулки. С опаской и азартом, с тревогой и умилением он находил знакомые вывески, толкал двери подъездов и ворота, заглядывал внутрь: там виднелся узкий проход, тут — садик, осколки обжитого мира; казалось, все надеялся поймать что-то — вряд ли и сам он знал, что именно, — неощутимое, но и неистребимое.
Потом, когда мы сидели за чашкой кофе в «Репо-да-ла-Монтань», бистро в сиреневых тонах у подножья лестницы на улице Вилен, Натан одним словечком подытожил впечатления от прогулки: «Классные улочки!»
Его удивляло, что и я, как старожил, все тут знаю, но я ведь приходил сюда не раз. Чуть не все мои первые снимки сделаны в этих местах. А сколько с ними связано! «Репо-да-ла-Монтань», рассказывал я Натану, фотографировал в пятидесятые годы Вилли Рони, а неподалеку, на той же стороне улицы, в доме с закрытыми ставнями жила мадам Рейда, гадалка, которую снимал Робер Дуано.[39]
Если подняться по лестнице, выйдешь к перекрестку, откуда открывается красивейший вид на Париж. Там, в маленькой, цвета охры булочной, у самой балюстрады, Натан купил плитку шоколада и стал с наслаждением грызть его. А я продолжал перечислять достопримечательности: вот здесь, где мы стоим, Симона Синьоре в «Золотой каске»[40]останавливала фиакр, чтобы ехать к Сержу Реджани, слесарю в мастерской Гастона Модо, — вот уж типаж правдивее некуда!
— А вон там, в конце улицы Пья, — подхватил Натан, — лестница, по которой я ходил в детский сад, внизу, через дорогу, на улице Курон. А на обратном пути считал ступеньки — тогда и научился — девяносто одна штука, знаю точно! И он пустился в воспоминания.
Я сфотографировал старое закрытое кафе с темными окнами и два дома со слепыми фасадами. На одном из них надпись: «На снос». Потом сделал еще пару снимков, стоя на пороге третьего, разрушенного: внутри, где был пол, успела вырасти трава и валялся всякий хлам, в том числе ржавая кроватная сетка. За бывшим домом в бывшем дворе на остатке стены еще можно было различить стрелку и буквы W.-C. Какой-то законопослушный бомж стоял и мочился на эту стенку. Зрелище было такое комичное, что я, хоть обычно не позволял себе снимать то, что называется живописными сценками, на этот раз не устоял и щелкнул. Натан улыбнулся и снова сказал про классные улочки.
Я сделал еще несколько кадров: внутренние стены с обрывками выцветших обоев, черными следами от дымохода и сине-белыми квадратиками кафеля, указывавшими, где находилась кухня.
Сегодня три четверти домов в этом квартале снесены, и Натана туда никогда больше не тянуло. «Того гляди, сами угодим в бульдозерный ковш», — говаривал он.
У меня остались фотографии, на которых Натан бегает по улицам Менильмонтана. Отныне они будут мне напоминать, что его больше нет.
Прошло какое-то время, и вот однажды, когда я в очередной раз рассматривал тогдашние фотографии, пытаясь разобрать их — довести такую разборку до конца никогда не удается, зато бывают приятные находки, — меня вдруг озарило, я понял нечто, резко изменившее, вернее, направившее в другую сторону мою работу. Озарение было такой силы, что почти парализовало меня, за несколько мучительно долгих недель я не сделал ни одного снимка, потому что не знал, как сфотографировать не то, что есть, а то, чего уже нет, потому что оно-то, исчезнувшее, и манит взгляд.
И только некоторое время спустя, в Польше, на еврейском кладбище в Радоме, где не осталось ни одного надгробия и всюду, куда ни посмотри, зияли пустые ямы, мне, может быть, первый раз удалось в точности осуществить то, чего я пытался достигнуть в фотографии.