Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дорожки 115-го участка забиты бродящими между могилами людьми. Какая-то женщина старается стереть носовым платком нарисованные поверх имен свастики. Но у нее не получается. Она пытается соскрести их ногтем — опять не получается. Я машинально подношу руку к груди, где обычно висит «Лейка».
В этом году к памятнику в Баньо народу стеклось больше обычного, и слушали все внимательнее обычного. Председатель Союза французских еврейских обществ, сегодня особенно взволнованный, как водится, давал слово влиятельным членам общины. Все они, разумеется, говорили о том, что не надо терять бдительности, но чего-то не хватало в этих речах, слишком они были официальные, слишком мало отличались от тех, что произносились в прежние годы.
Но вот один оратор заговорил на идише, заговорил так, что взяло за душу. Поэтому и я прислушался, хоть понимал далеко не все. Конечно, речи на идише еще изредка можно услышать, но вот именно что изредка. И я с волнением слушал не только слова, а сам язык.
Говоривший был уже пожилой человек, но гнев не остыл в нем за многие годы. Как и память о борьбе и потерях. Я его знаю — это он в 1945 году выступал у нас на празднике в летнем лагере. Все звали его по имени — Мойше.
Он рабочий, долгое время был убежденным коммунистом, вся его жизнь — живой пример особой роли, уготованной в истории евреям: погромы в Польше, подпольные собрания, забастовки и тюрьма, рабочие демонстрации и опять тюрьма. Потом эмиграция. Он портняжил в Польше и во Франции, вел партийную работу в Варшаве и в Париже (где состоял в Комитете наемных рабочих-иммигрантов), а высланный оттуда, стал работать в «Красной помощи» в Брюсселе. Дальше — Испания, интернациональные бригады и снова Франция, Сопротивление. Затем Освобождение, новые надежды, возвращение в Польшу и крах надежд. В 1968-м он вернулся во Францию, а теперь всем сердцем поддерживал израильских «Голубей».[44]Мойше не из тех, кто в конце концов решает: «Хватит, больше я на эту удочку не попадусь!» Его благородная душа падка на великие идеи. Она и в восемьдесят лет рвалась в бой за высокие идеалы. Всегда все с тем же пылом и упорством.
Непрерывная борьба вкупе с разочарованиями сформировали его личность, наравне с традицией, культурой, родным языком. Глядя на этого старого вояку, дрожащими руками перебиравшего листочки с речью, я понял вдруг, что все поражения, которые он, как и Натан, пережил, — это поражения всего нашего века, и они составляют часть его наследства.
Вдруг, как раз когда старый Мойше заговорил об оскверненных могилах, один из четырех факелов, которые с самого начала митинга держали четверо ветеранов, развалился. Одна половина упала на землю, и трава вокруг, на которую попала смола — или воск, чем там он был пропитан, — мгновенно вспыхнула, другая же осталась в руках факелоносца. Он попытался затоптать пламя. И вот прямо перед Мойше яростно топает ногами человек в надетой по такому случаю отутюженной робе узника концлагеря — он же понимает, что огонь мешает оратору, который только начал говорить о возрождении фашизма.
Собравшиеся молча смотрят, огорошенные неожиданной и так некстати разыгравшейся сценой. В другое время она вызвала бы смешки, теперь же разбудила в душах тревожный интерес. Все смотрят на Мойше, а Мойше с досадой смотрит на бывшего узника: тот чуть не пляшет, но никак не может справиться с горящей травой, и чем упорней она горит, тем больше распаляется Мойше. Он предостерегает от грозящих нам сегодня опасностей и призывает быть начеку, но члены общины не очень внимательно слушают. Они поглощены зрелищем двух стоящих бок о бок человек, двух старых евреев, проживших трудную жизнь, которые упорно стараются доделать то, что начали: один — закончить речь, другой — загасить огонь.
Наконец Мойше желает всем счастья в новом году, и в это же самое время гаснут последние искорки — только большое черное пятно осталось на земле.
Потом прозвучала поминальная молитва, эль моле рахамим. Я не знаю древнееврейского и помню только первые слова: эль моле рахамим шохен ба-меромим… но точно знаю, когда и в каком порядке идет перечисление: Освенцим, Майданек, Треблинка, Хельмно, Бабий Яр, Варшавское гетто.
После молитвы землячества собираются каждое под своим знаменем, начинается вторая часть церемонии. Она касается каждой семьи в отдельности, и ради нее-то все в основном и пришли.
Маршруты, как в туристических экскурсиях, никогда не меняются. Например, путь на наш, тридцать первый, участок проходит по аллеям Голландских лип, Цветущих вишен, Красных кленов и Черных ив — так они называются. Если посмотреть по сторонам, между ивами, еще сохранившими листья к Йом Кипур, видны ряды могил с крестами и искусственными цветами на католической части кладбища.
Разговоры ведутся все больше о детях, о болезнях, об оккупированных территориях. И еще об оскверненных могилах. За один день надо успеть рассказать все, что случилось за целый год.
Акерман Берек,
Акерман Копек,
Фанни и их сын,
Бернеман Рашель,
Бернеман Натан, Тереза и Ида,
Бернеман Ицик, Хая и шестеро детей,
Бернеман Моцек с семьей,
Бернеман Нахман с семьей.
В радомском землячестве нас несколько десятков, и все стоят вокруг плиты с именами наших земляков. Секретарь зачитывает их по тетрадке в клеточку в том порядке, в каком они высечены на черном мраморе. Читает громко и отчетливо:
— Этнер Фишель, Бергер, Лейзер,
Эпштейн Ицек, Дрезла, Гершель,
Эпштейн Пинхус, Этель и Фейга,
Фридман Йозеф с семьей,
Фридман Герш, Перла и Бронка…
В этом месте секретарь замолкает и, не делая ни шагу в сторону, передает тетрадку Этнеру, показывая пальцем, в каком месте списка он остановился. Тот, видно, уже был наготове и продолжает чтение. И секретарь слышит свою фамилию. Повторенную пятикратно. С именами своего отца, матери, брата, жены и сына.
— Так каждый год. Как только доходит до своих, дальше не может — плачет, — говорит какая-то женщина рядом со мной.
Этнер читает дальше.
С разных сторон, от других групп, доносятся, как эхо, такие же длинные перечни. Каждый словно цепляется за эту череду имен. В которой повторяется все та же, давно известная всем, кто пришел сюда, история.
Дослушав до имен моих деда и бабушки, я посмотрел туда, где стояли выходцы из Седлеца. Там был мсье Шарль. Я подошел к нему.
— Мсье Шарль!
— А, это ты! Здравствуй, Рафаэль.
— Как ваши дела?
— Ничего. Все хорошо.
Я не знал, о ком спросить, и потому замолчал. В тишине звучали имена седлецких евреев.
Мсье Шарль, как и мой отец, носил далеко не новенький костюм, сшитый «по меркам», какие заказывали лет двадцать тому назад для общинных балов. Под пиджаком был надет толстый пуловер с треугольным вырезом, в котором виднелся галстук.