Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нет же, кому-то она очень нужна. Кому? И зачем?
* * *
По-моему, нынче всем известно, что литературный мир наш, как и общество в целом, драматически расколот. Проявления этого бывают — безо всяких преувеличений! — ужасными. Меня потрясло, например, когда недавно, после смерти великого русского писателя Леонида Леонова, нескольким литераторам (известным, популярным) было предложено подписать некролог — и четверо из них отказались: «Он не из нашего союза». Боже мой, и это перед лицом Вечности! Перед памятью человека, который давно уже принадлежит к союзу бессмертных!
Раскол жестко поставил по разные стороны литературно-политических баррикад даже бывших фронтовиков, которые, казалось бы, навсегда должны быть спаяны общей кровью, пролитой в тяжелейшие для Родины годы. Но — нет: демократы, патриоты… Скажем, Григорий Бакланов и Юрий Бондарев, оба лейтенанты военных лет, сегодня никогда и ни в чем не бывают вместе.
Кондратьев был с теми, кто назвал себя демократами. И вот нельзя не обратить внимания, что именно издания такого толка предпочли или вовсе умолчать о выстреле, прервавшем его жизнь, или написали о «чистке оружия» и «нечаянно спущенном курке». Случайно возник на их страницах этот «несчастный случай»? Зная теперь многое, что наслоилось вокруг смерти его, могу сказать убежденно: нет!
Тот же Коган рассказывал мне, как отнесся к известию о самоубийстве Кондратьева один из активнейших деятелей «демократического» Союза писателей Москвы.
— Ну вот, — сказал он, — теперь из Кондратьева будут делать вторую Друнину.
Ясно: событие с точки зрения «партийных» интересов невыгодное. Получилось, что человек — вольно или невольно — вроде подвел или даже предал «своих». Потому и решили замолчать, как ушел из жизни этот писатель, или представить происшедшее результатом нелепой случайности. Будто никакой трагедии и не было. Так себе, дескать, досадное недоразумение. Ну горе, конечно, что говорить, однако причин глубоких искать не надо…
А один видный писатель этого же лагеря на мой вопрос, из-за чего, по его мнению, застрелился Вячеслав Кондратьев, пренебрежительно бросил:
— Да пил он! Не знаете, что ли?
Вот вам и все. Как просто. И нечего голову ломать.
* * *
Нет, все гораздо сложнее.
Я согласен с Коганом, что никакой одной причиной такое, пожалуй, не объяснишь. Вообще ад, который бушует в душе человека, решившего добровольно оборвать свою жизнь, полностью непостижим и непередаваем. И что стало доминирующим при слиянии разных болей, вызвавших, в конце концов, этот выстрел, мы со стопроцентной точностью не узнаем. Но можно все-таки приблизиться к пониманию внутреннего состояния человека в то время.
Коган написал в «Московской правде»: обострилась давняя, периодически навещавшая Кондратьева болезнь; замаячила угроза инсульта; возможно, он боялся оказаться в тягость окружающим… Думаю, это отразилось на настроении писателя, которое (о чем говорили мне многие) в последнее время почти постоянно было подавленным, даже мрачным.
Все это причины, можно сказать, личного характера. У Друниной они тоже ведь были. Однако в предсмертных стихах она написала:
Как летит под откос Россия,
Не могу, не хочу смотреть!
То есть думала на роковом пороге не только о личных своих невзгодах. А он, Кондратьев?
Да, записки его с объяснением причин ухода у нас нет. Но он оставил многочисленные статьи и интервью, где излил состояние своей души в те неимоверно тяжелые для него два года, которые предшествовали концу. Можно ли игнорировать эту его исповедь?
…Мы сидим с его женой в их квартире — в кабинете, где Нина Александровна сохраняет все так, как было при нем. Словно бы приготовленная для работы машинка, стопки книг с закладками, огромные кипы газет и журналов на низком столике перед широким диваном.
Вот, сидя на нем, мы и разговаривали с Вячеславом Леонидовичем весной памятного 1991-го, когда я несколько раз приезжал сюда, чтобы подготовить беседу с ним для «Правды» — к 50-летию начала Великой Отечественной. Тогда, на излете горбачевской перестройки, многое из нашего прошлого уже было в корне пересмотрено. Все большим переоценкам подвергались и военные годы. И хотелось услышать в связи с этим мысли о войне человека, который прошел ее в самой трудной, солдатской должности и на одном из самых трудных участков — на набухшей кровью ржевской земле, о чем поведал потом с такой неприкрашенной правдой в своих повестях и рассказах.
Признаюсь: мы спорили. Не о войне — тут оценки наши мало в чем расходились. Разве что по поводу советской идеологии, которая в восприятии Вячеслава Леонидовича не играла в те годы почти никакой роли. Но ему, как и мне (да нет, думаю, гораздо острее!), больно было слышать набиравшие силу лихие декларации иных и вовсе не юных «переоценщиков», кричавших о том, что наши фронтовики воевали чуть ли не зря, потому что спасали сталинский режим, что шел в бой наш народ под пулеметными дулами заградотрядов, что подвигов никаких не было, все это выдумано и т. д. и т. п.
— Народным подвигом была вся война, — сказал он, и в этом главном о войне мы были едины.
Спорили о другом. О нашем сегодняшнем и завтрашнем дне. Если кратко сказать, у меня тут в оценке преобладала тревога, у него — радость ожидания и надежды. Не принимавший КПСС и существовавшую государственную систему, давно находившийся, по его признанию, во внутренней оппозиции к ним, он был всецело захвачен ощущением их близящегося конца. Когда же я говорил о настораживающем, доходящем до безумства радикализме ельцинского толка, который способен разнести общество вдрызг, он внимательно слушал, но не соглашался:
— Обойдется. Главное — систему изменить. Главное — выйти нам из загона.
Материал, который мы готовили, появился в номере «Правды» за 20 июня — под заголовком «Какая же она, правда о войне?».
Тем временем Вячеслав Леонидович уехал в подмосковную Малеевку, в Дом творчества. А ровно через два месяца разразилась августовская гроза. ГКЧП, Ельцин на танке у «Белого дома»…
Естественно, финал этих событий Вячеслав Леонидович однозначно приветствовал. Для него не было сомнений: нас хотели вернуть в ГУЛАГ — попытка не прошла. Теперь начнется новая, справедливая жизнь!
— Вы что, не понимаете? — возбужденно кричал он мне в телефонную трубку.
Вот это, как я уловил, было для него самое основное: отныне больше станет в нашей жизни справедливости. И, переполненный чувством восторга, он находился в явном состоянии эйфории. Такое состояние бывает у человека, который долго чего-то ждал, на что-то надеялся — и вот ожидание сбылось, а надежды начинают осуществляться.
Увы! Состояние это продолжалось у него недолго.
Уже очень скоро я стал слышать в голосе его совсем иные ноты.
Особенно запомнился телефонный разговор в один из первых дней Нового, 1992 года. Я позвонил, чтобы поздравить, но диалог у нас получился далеко не праздничный. Только что были отпущены цены — началась «шоковая терапия». И он не мог скрыть крайней растерянности.