Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Есть там такой эпизод. Герой рассказа — сержант, в котором легко угадывается автор, подстрелил по просьбе бойцов дикую козочку. На подкорм коллективу, так сказать. И вдруг, увидев большие влажные глаза недобитого животного, ловит себя на мысли, что не в состоянии вторично нажать на спусковой крючок.
«Неужели я такой хлюпик? Ведь впереди война!»
«И думаю еще: в нас не воспитали жестокость. Нас учили воевать, но жестокости не учили».
А я думал, перечитывая это: он и прошел потом жесточайшую войну, но жестокости все равно не научился! Потому, собственно, и родилась знаменитая повесть «Сашка».
Он сам, как Сашка его, остался человеком среди всяческого бесчеловечия войны.
Он остался человеком и среди бесчеловечия нашего времени.
* * *
А может, как раз война, испытывавшая на излом, укрепила в нем лучшие человеческие качества? Есть же у него откровение в одном из интервью 92-го года: «Не хочу хвастаться, но, когда человек прошел опыт самопожертвования во время войны, высокая точка нравственного отсчета остается навсегда. Конечно, не у всех, но все-таки остается, даже несмотря на то, как сложилась жизнь. И вот, пожалуй, только в самое последнее время я осознал, насколько глубока нравственная деградация нашего общества и людей, пришедших к власти, в том числе».
Оговорка — «конечно, не у всех» — тоже кажется мне значительной. Ведь среди подписавших те жестокие письма были и писатели-фронтовики. А раньше эти же несколько известных писателей одобрительно приняли неимоверную жестокость ельцинско-гайдаровского шока, ударившего по самым беспомощным и слабым. Не подняли голос и против несправедливого разделения общества на очень богатых и очень бедных, против циничной, необузданной безнравственности новой власти. Значит, та высокая точка нравственного отсчета, о которой говорил Кондратьев, сохранилась в полной мере действительно не у всех прошедших опыт военного самопожертвования? Или тут перевесили соображения демократической «партийной принадлежности»?
Наверное, проблема такого нравственного выбора будет существовать всегда: закрыть глаза на несправедливость, если она проистекает от «своих», — либо сказать правду.
Мы уже знаем, какой выбор сделал Кондратьев.
* * *
Довелось слышать, что Кондратьева теперь будут перетягивать на свою сторону и демократы, и патриоты. Хорошо знавший его журналист Александр Николаев сказал по-другому:
— Он был демократ и патриот.
И с этим, пожалуй, можно согласиться. Я добавил бы: истинный демократ и истинный патриот.
Чтобы убедиться в его патриотизме, достаточно перечитать то, что он написал. Особенно о войне. Здесь не только тяжелейший окопный быт и горькая правда нередко безжалостного отношения к людям, противостоявшая официозной, парадной «правде», но и трепетное чувство любви к родному дому, к Москве с ее дорогими сердцу улочками и переулками, к России.
Может, потом, с годами, взгляд у него на это переменился? Да нет. Вот публикация в ярославской газете «Очарованный странник» — одна из последних, она после была даже названа «Последнее интервью Вячеслава Кондратьева».
Корреспондент, понятно, не мог не задать ему вопрос, который определенными силами все больше нагнетается и подогревается: «Не возникает ли у вас сейчас мысли, что такие огромные жертвы, принесенные в войну, были напрасными?»
— Нет, нет, — твердо отвечает Кондратьев. — Мы воевали за свой дом, за свою улицу, за свою Москву, за свою деревню, за своих близких. Мы воевали за Россию… И выиграл войну, конечно, русский патриотизм.
Вот так. Яснее, по-моему, не скажешь.
Вообще, что касается оценки войны, которая стала камертоном всей его жизни, он ведь во многом — да в самом главном, пожалуй! — так и не сошелся с наиболее рьяными своими однопартийцами-«демократами». Для тех-то сомнений нет: поскольку Гитлер и Сталин одинаковы, «мы всерьез и не отличались от немецких фашистов» (слова Б. Окуджавы). Раз воевали два тоталитарных режима, нечего торжествовать по поводу победы одного из них…
Кондратьев судит иначе. При всей острой критике наших политических и военных просчетов, при всем однозначно отрицательном отношении к Сталину и сталинизму, он не переставал, однако, повторять: «То, что готовил Гитлер нам, — это несравнимо, это ужасно». И напоминал: «Мы спасли свое государство».
Спасли не потому, что в спины советских солдат были нацелены дула пулеметов, которые, дескать, и гнали людей в атаку. Он, вспоминая свой первый бой на Овсяниковском поле да и многие другие бои, снова и снова категорически опровергал такое: «Это сегодня некоторые, которые хотят умалить беспримерный подвиг народа, вопиют о том, что всю войну мы воевали под угрозой стоящих за нашей спиной заградотрядов. Чушь это!»
Не менее определенно реагировал на книгу предателя Резуна-Суворова «Ледокол». В ней, как известно, автор выдвинул такое обвинение: Советский Союз — главный виновник и главный зачинщик войны.
Многие «демократы» встретили это на «ура». «Суворова прочитал с интересом и не склонен подозревать его в фальсификации», — заявил, например, Окуджава. А оголтелая критикесса Татьяна Иванова даже провозгласила это сочинение «великой книгой».
Совсем не то — Кондратьев. «Саша! — написал он журналисту Александру Николаеву. — Эту сугубо конъюнктурную и лживую книгу можно, наверно, и не читать, тем более что физиономия автора ее не вызывает доверия и симпатии».
«Великая» — и «лживая»… Дистанция огромного размера! Обращаясь же в «Российской газете» к самому г-ну Суворову, он подытожил: «Никакой «легенды» вы не вышибли из-под ног, так как ничего своей книгой не доказали. Война наша была Отечественной, и без всяких кавычек, и с большой буквы. Таковой и останется в истории».
* * *
Что же, я все это привожу, чтобы Кондратьева куда-то «перетянуть»? Нет. Само такое намерение считаю кощунственным. Но считаю также, что мы должны знать и помнить всю правду о Кондратьеве. Не в навязываемой одномерности, продиктованной тем же узкопартийным интересом, а во всей сложности и противоречивости, которые свойственны настоящему исканию истины. Без этого искания он, Кондратьев, немыслим.
Конечно, он бывал противоречив. И, конечно (надо это четко сказать!), при всем при том не изменил в основе негативного отношения ни к коммунизму, ни к нашему советскому прошлому. Однако вот что интересно. Чем дальше шли уродливые демреформы, тем чаще в его высказываниях появляется мысль: стало не лучше, а хуже.
Если говорит об отношении к войне и ветеранам, то признает, что «теперешняя обида оказалась горше». Если о привилегиях правителей — «такого бесстыдного жирования раньше не было». Если о литературе — «уважение к ней, к писательской работе, безусловно, было в нашей жизни».
Изумляется: «Жили мы, поживали и как-то дебет с кредитом сводили, а сейчас вдруг сразу все убыточным стало: и связь, и транспорт весь, и журналы, и выращивание индюшек даже…»