Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Через несколько часов он очнулся от боли в больнице Сан-Хосе в окружении встревоженных лиц.
Никто так и не узнал, как это произошло, сломался ли самолет в воздухе или во что-то врезался. Что же касается Хулио, то моторное масло попало ему в лицо, вызвав сильный ожог, но, к счастью, не убило, как многих других.
В аварии погибли пятьдесят пять человек, и первым из них был капитан Абадия. Говорили, что в результате маневра образовалась воздушная яма; что самолет после двойного кульбита попал в нее; что все это привело к потере высоты и управления и неизбежному падению. В больницах раненые восприняли эту новость равнодушно, но они услышали, что государство возьмет на себя похороны погибших, что нуждающиеся получат помощь и что президент тем же вечером посетил всех пострадавших. По крайней мере, молодого Хулио Лаверде. Но он тогда еще не очнулся и посетителя не видел. Ему во всех подробностях потом обо всем рассказали родители.
На следующий день мать осталась с ним, а отец ушел на прощание с Абадией, капитаном Хорхе Пардо и двумя солдатами кавалерии, расквартированной в Санта-Ане, всех их похоронили на Центральном кладбище после церемонии, на которой присутствовали представители правительства и высокопоставленные чины сухопутных и военно-воздушных сил. Хулио лежал на подушке здоровой стороной лица, ему кололи морфин. Он видел мир как из аквариума. Прикасался к повязке, ему до смерти хотелось почесаться, но было нельзя. В моменты сильной боли он ненавидел капитана Лаверде, но потом читал «Отче наш», молился и просил прощения за плохие мысли. Он также молился, чтобы рана не загноилась, потому что ему сказали, что есть такая опасность. Иногда он видел молодую иностранку и говорил с ней. Его лицо при этих встречах было обожжено. Иногда ее тоже, а иногда нет, но на ней всегда был розовый шарф и кремовые туфли. В этих галлюцинациях девушка разговаривала с ним. Интересовалась, как у него дела. Было ли ему больно. А иногда спрашивала:
– Тебе нравятся самолеты?
* * *
Наступала ночь. Майя Фритц зажгла ароматическую свечу, которая отпугивает москитов. «В это время они все тут», – сказала она. Она протянула репеллент и объяснила, что надо намазаться, особенно щиколотки, и когда я попытался прочесть надпись на этикетке, стало понятно, что темнеет стремительно. Стало также ясно, что вернуться в Боготу уже не получится, Майя Фритц тоже это знала, как будто мы оба трудились до сих пор над документами, подразумевая, что я проведу здесь ночь, как почетный гость. Два незнакомца под одной крышей, но в конце концов мы были не такими уж незнакомцами: нас объединяла память о человеке, которого давно не было на свете.
Я смотрел на небо цвета моря, как на картинах Магритта, и прежде, чем наступила темнота, увидел летучих мышей, их черные силуэты на фоне ночи. Майя встала, поставила деревянный стул между двумя гамаками, а на него – зажженную свечу, небольшую пластиковую емкость с колотым льдом, бутылку рома и кока-колу. Она снова устроилась в гамаке (ловким движением расправляя его, чтобы юркнуть туда).
У меня болела нога.
Через несколько минут сверчки и цикады устроили настоящий музыкальный скандал, вскоре он стих, только несколько отдельных исполнителей звучали тут и там, время от времени прерываемые кваканьем заблудившейся лягушки. Летучие мыши хлопали крыльями в трех метрах от наших голов, вылетая из своих укрытий в деревянной крыше и возвращаясь обратно, ветерок мягко раскачивал фонарь, который отбрасывал желтый свет; воздух был теплым, а ром оказался очень кстати.
– Похоже, кое-кто сегодня в Боготе не будет спать, – заметила Майя Фритц. – Если хотите позвонить, в моей комнате есть телефон.
Я подумал о Летисии, о ее сонном личике. Подумал об Ауре. Подумал о вибраторе цвета спелой ежевики.
– Нет, – ответил я, – мне не нужно никому звонить.
– Одной проблемой меньше, – сказала она.
– Но мне не во что переодеться.
– Что ж, – сказала она, – это можно исправить.
Я посмотрел на нее: руки, грудь, квадратный подбородок, изящные уши с маленькими мочками, на которых зажигалась искры каждый раз, когда Майя двигала головой. Она сделала глоток, поставила стакан себе на живот, и я сделал так же.
– Послушайте, Антонио, дело вот в чем, – сказала она тогда. – Мне нужно, чтобы вы рассказали о моем отце, каким он был в конце своей жизни, в день смерти. Никто не видел того, что видели вы. Если это головоломка, то у вас есть разгадка, которой больше ни у кого нет, не знаю, понятно ли я выражаюсь. Вы поможете мне?
Я ответил не сразу.
– Вы поможете мне? – настаивала Майя, но я не отвечал.
Она приподнялась на локте, а любой, кто хоть раз лежал в гамаке, знает, как трудно там опираться на локоть, потому что ты теряешь равновесие и быстро устаешь. Я лежал в гамаке, полностью утопая в ткани, которая пахла сыростью и потом, воспоминаниями о мужчинах и женщинах, которые отдыхали здесь после купания в бассейне или работы на асьенде. Я не видел Майю Фритц.
– А если я расскажу вам то, что вы хотите знать, – спросил я, – вы сделаете то же самое?
Внезапно я вспомнил свою девственно-чистую записную книжку, свой дневник, одинокий вопросительный знак на странице и слова: «Я хочу знать».
Майя не ответила, но в полумраке я видел, как она устроилась в гамаке в той же позе, что и я, и больше мне ничего не было нужно. Я начал говорить, я рассказал Майе все, что знал о Рикардо Лаверде, о чем помнил и что боялся забыть, все, что рассказал мне Лаверде, и все, что я узнал после его смерти. Мы говорили до раннего утра, каждый в своем гамаке, разглядывая крышу, под которой копошились летучие мыши; наполняя словами тишину теплой ночи, но не глядя друг на друга, как священник и грешник на таинстве исповеди.
Уже рассветало, когда я, измученный и полупьяный, почти охрипший от разговоров, позволил Майе Фритц отвести меня в гостевую комнату, ну или в помещение, которое она в ту пору так называла. Там не было кровати, стояли две простые, довольно хрупкие на вид раскладушки (моя скрипнула, когда я плюхнулся, как убитый, на матрас, даже не расправив тонкую белую простыню). Над головой яростно вращался вентилятор; видимо, спьяну я выбрал раскладушку, которая стояла не прямо под его лопастями, а чуть в стороне, на тот случай, если вентилятор сорвется посреди ночи и свалится прямо на меня. Но сначала – в тумане сонливости и рома – мне были даны инструкции. Не оставлять окна открытыми без москитной сетки. Не оставлять нигде банки из-под кока-колы (дом кишит муравьями). Не бросать туалетную бумагу в унитаз.
– Это очень важно, а городские всегда забывают, – сказала она так или примерно так. – Мы ходим в туалет автоматически, никто там ни о чем не думает. А я даже не стану перечислять проблемы, которые возникают потом с септиком.
Обсуждение естественных функций моего организма с совершенно чужим человеком меня ничуть не задело. В Майе Фритц была какая-то особая естественность, какую я никогда не встречал раньше, и она, конечно же, очень отличалась от пуритан-боготинцев, всю жизнь делающих вид, что в туалет они не ходят. Кажется, я кивнул в ответ, но не уверен, сказал ли я ей что-нибудь. Нога болела сильнее обычного, болело и бедро. Я списывал это на влажность и усталость после стольких часов езды по непредсказуемой и опасной дороге.