Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И хотя заявления о равноценности глобального и личного численно лидируют, но тогда, когда Эрдели делает выбор и между этими двумя сверхценностями, он делается в пользу Мары. Чаще этот выбор не формулируется, а выражается в намерениях и поступках генерала.
Само его участие в Добровольческом движении может быть поставлено под сомнение, если исчезнет главный мотив: освобождение России от большевиков ради Мары!
«Мара моя, сколько счастья в том, что мы полюбили, что я люблю тебя и любим. Ну правда же, стоило ли цепляться за жизнь, если бы не мы» (28.02.1919, Баку)[156].
В это время он боялся плохих известий о ней, ведь она болела:
«И мелькнула мысль, а вдруг умерла, что мне делать, что с собой делать, куда кинуться, и сразу мысль – на фронт с ружьем, простым солдатом – и под пулемет большевиков»[157].
Деникин хотел его видеть во главе своей кавалерии. Эрдели – человек долга, и он не уклонялся от этого назначения, но всячески оттягивал вступление в должность, ведь это предполагало нахождение на фронте. А до этого Деникин предполагал временно назначить инспектором кавалерии. Эти планы находили у Ивана Георгиевича живой отклик. Ведь он бы тогда остался в Екатеринодаре, на фронте бывал наездами, но главное, имел бы кабинет, где она бы его навещала. В городе был острый квартирный голод, и уединенное место для свиданий добыть иным способом было практически невозможно.
«…Раз мне до получения фронта надо заняться инспекцией конницы, то я буду работать в Екатеринодаре, значит, около тебя, а там это может быть хорошо – иметь свое дело, наладить свою жизнь, бывать у тебя каждый день, ты будешь приходить ко мне, вот только надо Ваню [сына. – О. М.] сплавить куда-нибудь в смысле квартиры»[158].
Приведенный ниже отрывок показывал метания мыслей и настроений, характерные для Эрдели:
«Опять в газетах промелькнула заметка о том, что Деникин переехал в Ростов. Неужели и мне надо туда перебираться? Но я фиктивно заболею и останусь около тебя пожить сколько-нибудь. Я какие угодно тяготы и мытарства на себя принял бы, лишь бы у меня было время [бывать] с тобой, когда бы нам не мешали жить нашей жизнью хоть немного, ну два-три часа в день. Если мне назначение в инспекцию кавалерии состоится, то я, наверное, останусь в Екатеринодаре. Мне в Ростов таскаться нечего, если это так, то приходится ездить туда только доложить обо всем, а затем вернуться и уже устраиваться временно до получения должности на фронте на кабинетную службу в Екатеринодаре. Часы тогда распределю, может, при будущей канцелярии найду себе комнату другую, и ты будешь приходить ко мне, сидеть по вечерам, как, помнишь, однажды, моя радость, ты у меня просидела около стола. И несмотря на все эти мечты, все мои мысли на фронте, и я успокоюсь только тогда, когда попаду на фронт, в дело»[159].
Такому цельному человеку, как Эрдели, важно было снять противоречие между Долгом и Любовью. Этим можно объяснить навязчивые параллели между Марой и Москвой, между Марой и Центральной, «сердцевинной» Россией. Он писал, что более всего желал бы участвовать в освобождении ее родных мест – центра России: Орла, Михайловского, Ельца, Тулы, а не своей родной Херсонской губернии, где находились его семья и имение.
Как-то ему в руки попалась книга Игоря Грабаря «Серов», и он с жадностью прочитал главы, относящиеся к периоду, когда художнику покровительствовал С. И. Мамонтов. Тут нужно вспомнить, что Мара в первом браке была замужем за племянником Саввы Ивановича.
Со страниц этой книги на генерала пахнуло Арбатом, снегом, старой жизнью – самобытной, не заимствованной:
«И что, кажется, я не отдал бы теперь за переулочек Арбата, за церковь Бориса и Глеба, за встречу там с тобой. Все мое нутро, все мое лучшее, светлое, радостное, прекрасное из всей моей почти полувековой жизни – там с тобой. И ничего не может изменить, ни сравниться с этим. И душа, и любовь, и смысл мой, и все мои побуждения к родине, к России – смысл жизни моей там, в тебе с Москвой – и в Москве с тобой – чувствуешь, и как бы жизнь наша ни сложилась… но если нам придется жить вне сердца России, вне Москвы, утратив ее, то, как всегда, даже в полном личном счастье, будет не хватать чего-то. Мы с тобой, Мара, будем счастливы нашей любовью, но это счастье всегда будет неполно, пока Москва и сердце России не наши и пока мы не будем в состоянии вновь смотреть на них как на нашу, принадлежащую нам родину, правда. Я знаю, что ты это чувствуешь и понимаешь так же, как и я, а я – как ты.
Тут же в комнате есть чудное иллюстрированное издание полного собрания сочинений Пушкина. Перечитываю кое-что давно знакомое, известное, волнуюсь, трепещу просто от красоты слога, языка, мыслей, таланта, русских образов, картин, жизни. И опять наша русская жизнь и былая действительность встает перед глазами. Чем вырос, что воспринял, впитал в себя и дожил до любви к тебе, до любви твоей ко мне, милый. И ты меня любишь именно такого, со всеми моими слабостями и недостатками, но тебе понятного, одного ставшего близким. И счастлив, что любишь, понимаешь и принадлежишь этому былому. Горько, горько, что этого больше нет, пошло прахом все»[160].
Какое проницательное, какое провидческое понимание смысла их отношений продемонстрировал тут Иван Георгиевич. То, что они друг для друга действительно были воплощением старой жизни, не могло пройти для них бесследно после поражения Белого движения.
А пока Мара для него мера всех вещей. Она – его судья и его совесть. Она – его нравственный ориентир. Он знает, что Мара ценит гражданственность и верность долгу. Весной 1919 года, быстро осознав из поступающих обрывочных сведений успешное весеннее наступление деникинской армии, он писал Свербеевой:
«Ты знаешь, я всегда думаю и обдумываю… как на тебя действуют все эти удачи и неудачи наши, прежде всего что ты переживаешь, чуткая, русская, любимая женщина, моя умница, прелестная»[161].
Он хочет, чтобы она им гордилась, ведь он тратит столько сил для восстановления порядка в стране. Но всегда после государственных мыслей у него мысли о ней. И итог: «Выбирать между Россией и Марой – я выбираю Мару»[162].
Постепенно можно понять, что его такое иступленное отношение к Маре рождено инстинктом самосохранения. Это хорошо демонстрирует отрывок дневника, относящийся к 28 февраля 1919 года, периоду сильнейших нервных встрясок в занятом англичанами Баку:
«Теперь наступает во мне какая-то реакция, подъем нервов сменяется утомлением и равнодушием, и одна только мысль: к тебе, в уют твой, немного тишины, спокойствия и нормальных условий с тобой. К тебе все мысли, в тебе опора вся и надежды все. Все хочется высказать, поделиться, дать волю душе, сердцу, не сдерживаться, не брать все время на себя, а сесть около тебя, около печки, глядеть на тебя – хоть молчать, но чувствовать, что сердце твое бьется вместе с моим, душа чувствует так же, как моя, что ты живешь для меня, так как я живу для тебя»[163].