Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Что касается записанного мною письменного заявления Жогоны, то оно принесло ему большую пользу: прочитав его, комиссар отказал в иске пришельцам из Ньери, которые с причитаниями уползли назад в свою деревню, так ничего и не прихватив с моей фермы.
Документ с этих пор превратился для Жогоны в бесценное сокровище. Я видела его неоднократно. Жогона смастерил для него кожаный мешочек, расшитый бисером, и повесил на ремешке себе на шею. Время от времени, чаще всего воскресным утром, он появлялся у моих дверей, снимал с шеи мешочек и вручал мне бумагу для громкого прочтения. Однажды я заболела; когда, поправившись, я впервые выехала верхом, он увидел меня издали, преодолел бегом большое расстояние и, тяжело дыша, подал документ. При зачтении на его лице всегда появлялось выражение глубокого религиозного торжества; потом он тщательно разглаживал бумагу, складывал и убирал в мешочек.
С течением времени смысл бумаги не терял для него значимости, а наоборот, становился все важнее, словно он не мог не поражаться, что смысл остается прежним. Прошлое, припоминавшееся в свое время с таким трудом и, по всей видимости, менявшееся всякий раз, когда он к нему мысленно возвращался, оказалось на сей раз пойманным, покоренным, прикованным для его нужд к бумаге. Оно превратилось в историю, обрело устойчивость и уже не могло сыграть дурную шутку.
При следующем посещении Найроби я навестила в больнице для африканцев раненого Ваниангерри.
На моей земле кормилось столько арендаторских семей, что в этой больнице у меня почти всегда было, кого навещать. Я была там частой гостьей и поддерживала дружеские отношения с главной сестрой и санитарами. Никогда еще я не видела женщину, которая так обильно пользовалась бы пудрой и румянами, как эта главная сестра; из-под белого головного убора монахини выглядывало лицо русской матрешки, которую я как-то обнаружила в Европе на рыночном прилавке под названием «Катенька». Она была добра и деловита, как и подобает «Катеньке». По четвергам она приказывала вытаскивать из палат все кровати, чтобы убрать и проветрить помещения; четверг был в больнице самым приятным днем недели.
С больничного двора открывался прекрасный вид на сухую равнину Ати, дальнюю гряду синих гор Донье Самбук и холмы Ума. Было очень странно видеть моих старух-кикуйю в постелях, на белых простынях; с таким же успехом там мог бы оказаться трудолюбивый мул или какое-нибудь еще терпеливое вьючное животное. Они сами посмеивались над ситуацией, но опасливо, еще больше напоминая в такие моменты старых мулов, потому что африканцы побаиваются больниц.
Когда я впервые навестила Ваниангерри в больнице, он был настолько безутешен, что меня посетила нечестивая мысль, что ему не надо было оставаться в живых. Он всего боялся, постоянно плакал, умолял меня забрать его на ферму; его перебинтованная голова тряслась, не переставая.
Во второй раз я появилась у него спустя неделю. Мальчик успел успокоиться и подобраться; меня он принял с достоинством. Мое появление доставило ему большое удовольствие: по словам санитарки, он с нетерпением меня дожидался. С трудом справляясь с трубкой во рту, он уверенно оповестил меня, что был убит днем раньше и снова будет убит спустя несколько дней.
Врач, лечивший Ваниангерри, провел войну в окопах северной Франции и обладал опытом латания искореженных человеческих физиономий: он очень старался, и его старания не проходили даром. Он заменял утраченные челюсти раненых стальной пластиной, которую привинчивал к оставшимся костям, а также умудрялся мастерить из остатков лицевых мышц подобие подбородка. По словам Ваниангерри, он срезал с его плеча лоскут кожи на заплату. Когда под конец лечения бинты были удалены, я увидела сильно изменившееся, странное, как у ящерицы, лицо, лишенное подбородка. Зато ребенок уже мог нормально есть и говорить, пусть и несколько шепеляво. На все это ушло много месяцев. Ваниангерри неизменно просил у меня сахару, поэтому я стала навещать его с кульком сахарного песка.
Африканцы, если их совсем не парализует ужас перед неведомым, усиленно оглашают больницу стонами и ворчанием и вечно разрабатывают планы бегства. Одним из способов бегства является смерть, которой они не боятся. Европейцы, выстроившие и оборудовавшие больницы и теперь в них работающие, с огромным трудом добиваются, чтобы пациенты ложились на лечение, а потом горько жалуются, что африканцы не имеют понятия о благодарности и, сколько с ними ни возись, ждут не дождутся, когда кончится вся эта возня.
Белых такое отношение заставляет чувствовать себя оскорбленными и униженными. Африканцам действительно все равно, что с ними делают: ведь медицинское и всякое иное вмешательство очень ограниченно, его последствия вскоре исчезают без следа… Африканцы не благодарят целителей, но и не держат на них зла — что тут поделаешь? Европейцы никак не могут с этим смириться: им кажется, что их индивидуальная человеческая значимость сводится таким образом к нулю, что их роль приравнивается к роли стихийного явления, сродни погоде…
В этом смысле сомалийцы отличаются от кенийских аборигенов. Ваше отношение к ним и вообще все ваше поведение производит на них сильное впечатление; вы даже не можете просто передвигаться, не задевая каким-то образом достоинства этих вспыльчивых гордецов пустыни: вы наносите им смертельную обиду самим фактом своего существования. Зато они наделены развитым чувством признательности, а также способностью на всю жизнь затаить ненависть. Благодеяние, а также оскорбление или пренебрежительное отношение высекается у них в душе, как в граните. Они — истовые магометане, следовательно, придерживаются строгого морального кодекса, в соответствии с которым и судят вас. У сомалийцев ваш престиж создается или рушится в течение часа.
Маасаи и в этом отличаются от других местных племен. Они умеют не забывать и благодарить, но зло помнят крепко. Все они держат на нас зло, и конец этому будет положен только тогда, когда все их племя прекратит существование.
Зато непредубежденные кикуйю, вакамба или кавирондо обходятся без всякого кодекса. По их мнению, люди могут выкидывать любые коленца, поэтому удивить их трудно при всем желании. Кикуйю, который придает значение тому, как ты с ним поступаешь, приходится считать извращенцем. Если оставить в покое их культуру и традиции, то они станут взирать на нашу деятельность как на явления природы. Судить нас они не станут, но в острой наблюдательности им не откажешь. Сумма наблюдений за вами выливается в вашу репутацию, ваше доброе или дурное имя.
Однажды, проходя по больнице, я обнаружила в одной из палат троих пациентов: черного, как уголь, мужчину с тяжелой головой и двоих мальчиков; у всех троих было перевязано горло. Один из санитаров палаты, горбун и прирожденный оратор, находил удовольствие в посвящении меня в наиболее неординарные истории болезни. Увидев меня перед койками этой троицы, он поведал мне их подноготную.
Они оказались нубийцами, служившими в Африканском стрелковом корпусе. Мальчишки были барабанщиками, а мужчина — горнистом. Горнист, столкнувшись в жизни с некими сложными противоречиями, тронулся рассудком, как это нередко происходит с африканцами. Сначала он устроил в казарме стрельбу, а когда кончились патроны, заперся с обоими мальчишками в своей железной хижине и попытался перерезать себе и им горло. Санитар высказал сожаление, что я не видела их на прошлой неделе, когда они только поступили на лечение: они были с ног до головы выпачканы кровью, так что их можно было принять за три трупа. Сейчас все трое были вне опасности, а к несостоявшемуся убийце снова вернулся рассудок.