Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Веревки, что привязывали его к позорному столбу, прогнили, и Вилл Шейдман лишь в некоторые моменты ощущал их сопротивление, скажем, когда он заканчивал рассказывать свой странный наррац или когда температура воздуха ночью опускалась ниже нуля градусов, и в один прекрасный день все кончилось тем, что узы ослабели и у него за пазухой неожиданно лопнули.
Старухи не спускали его с линии прицела, как всегда вот уже в течение двух лет, с момента не-удавшегося расстрела. Они лежали возле юрт, держа его на мушке. Летиция Шейдман сощурила свое морщинистое веко, и, вскинув карабин на плечо, закричала, что оковы Шейдмана пали. Все пришло в волнение. Соланж Бюд угрожающе подняла руку, но старухи по-прежнему все еще не открывали огонь.
Шейдман освободил руки и остался стоять неподвижно возле столба, задумавшись под свист ветра. Казалось, искусство бегства было ему неведомо. Он позволял ветру взвихриваться вокруг него, он созерцал неспокойное небо и осенних птиц, степных жаворонков, в вихрях совершавших свои пируэты. Когда я говорю о жаворонках, я имею в виду прежде всего Арманду Ишкуат.
Шейдман не пытался воспользоваться ситуацией. Организм его претерпел метаморфозы, которые осложнили бы его отчаянный бег. Под воздействием зимних радиоактивных туманов длинная чешуя его больной кожи превратилась во внушительную морскую водоросль. Издалека Шейдман походил на покрытый водорослями жернов, на который положили сушиться голову. Он продолжал проборматывать сквозь зубы странные наррацы, доказывая тем самым, что удерживается в состоянии промежуточном между жизнью и смертью, и все же все они были лишены подлинной животной сущности и не проистекали ни из какой истинной физиологической потребности. Этого Шейдмана расстрелять уже невозможно, говорилось часто в кругу праматерей. Он превратился в разновидность гармоники, источающей наррацы, к чему тогда пытаться изрешетить его еще и пулями?
У него уже не оставалось ничего общего с тем внуком, которого они приговорили к смерти, и он проборматывал им сказы, которые их очаровывали. Зачем же тогда ополчаться на то, что нас очаровывает? — говорилось тогда, но вывода отсюда не следовало.
Так и лежали старухи в карликовом ревене, тощих пучках карагана, в верблюжьем навозе и в испражнениях яка, и, не выпуская из рук карабинов, в молчании они курили, как это делали всегда, когда размышляли перед принятием важного решения.
Арманда Ишкуат увидела, как поднимается Лили Юнг, а я говорю Арманда Ишкуат, чтобы не употреблять постоянно местоимение первого лица, и я услышал, как она предложила, чтобы ее делегировали проинформировать Шейдмана, что отныне он может передвигаться. Я сама пойду, — говорила она, — и я изложу ему наши условия, например, чтобы он продолжал питать нас своими странными наррацами, но в то же время знал, что пребывание в районах, не нами обитаемых, ему категорически запрещено, чтобы у него не было больше соблазна обделывать свои делишки с капиталистами и врагами народа.
Иальян Хейфец сказала: Отлично, Лили задалась целью, и кто-то затем прокудахтал, сказав: Ее теперь не остановишь, а третья старуха, Летиция Шейдман, кажется, вынула трубку изо рта и подтвердила: Когда она задалась целью, как сейчас, и речи быть не может заткнуть ей клюв.
Арманда Ишкуат зависла в полете над Шейдманом. Тот уже рассказывал события по-своему. Я начала вслед за ним повторять его бормотание, с разрывом в один или два слога. Его местоимение первого лица относилось не ко мне, а скорее к нему самому.
— Их тайные сборища продолжаются, — говорил он, — не могут не продолжаться. Ссохшиеся их личины настолько походят друг на друга, что только головные уборы позволяют еще устанавливать между ними различие, фетровая, например, шляпка без украшений Магды Тетшке, или обруч с маховыми перьями куропатки Соланж Бюд, или вышивки то изумрудно-зеленого, то глубокого цвета ультрамарин, которая на скулах той и другой заменяет отсутствующую кожу. Погода портится, они направляются к юртам, они оставляют меня одного под проливным дождем, но почти тотчас же проливной дождь заканчивается, и они начинают заниматься стадом, затем они снова ложатся в мокрую траву, затем вода замерзает, наступает ночь, уже холодная ночь конца октября, затем утром солнце с трудом растапливает скорлупу луж, и снова наступают сумерки и леденящая ночь. Луна находится в первой своей фазе. Затем все еще более убыстряется, и в то время, как старухи советуются между собой, прикончить меня или нет до наступления весны, дни следуют за ночами и, наконец, луна входит в свою последнюю четверть. Потом на краткий миг появляется солнце, запад обесцвечивается, наступает ночь. Проходит завтрашний день, проходят недели. Несмотря на все просьбы, не более одного нарацца в сутки. Декабрь, январь. Снежные бури, степь, ослепительная днем, ужасающе белая и сверкающая под звездами в ночи. Старухи посменно отправляются греться. Время от времени красная шапочка или маховые перья упражняются в стрельбе и всаживают пулю в столб, подле моей головы. Запах чая с молоком доходит до меня, запах костра, разведенного на кизяке, запах фетровых пальто. Не более одного причудливого нарацца в день, на этом я стою твердо, но если у меня спросят мое мнение, то я рад, что остался со своими бабушками. Я рад, что больше не принадлежу к миру капиталистов, и рад, что остался снова со своими бабушками.
Послышались шаги Лили Юнг, делегированной уведомить Шейдмана об отсрочке казни. Послышался шум, исходивший от ее маленьких фетровых ботиков, топтавших белый бударган и бударган фиолетовый, стебельки которых все уже были одинаково сероватыми и превращались в пыль при малейшем прикосновении. Трехсотлетняя шагала по земле, остававшейся в течение двух лет после того, как праматери утолили жажду Шейдмана йогуртовым спиртом и затем отошли от него на некоторое расстояние, чтобы расстрелять, запретной даже для животных. На этой кругообразной территории, отнюдь не живописной, с крошечным, заросшим травой холмиком, крохотной ложбинкой и булыжниками, столь привычными взгляду Шейдмана, что он дал каждому из них свое имя, Шейдман занимал центр, и теперь, когда путы с осужденного спали, центр этот словно удвоился: в нем был столб, черный и грязный, а в двух метрах от него, такой же черный и грязный, сам Шейдман, очень странный. Подошла Лили Юнг и составила третий полюс, выряженный в красную шапочку.
Она начала говорить. Речь ее была бесконечной, как всегда, когда Лили Юнг брала слово. Она была еще далека до завершения своей речи, как уже повеяло ночным холодом и на небесном своде зажглись первые звезды.
— И ты сможешь потом занять соседнюю юрту, — говорила она, — или поселиться под фетром у Варвалии Лоденко, потому что она ушла, наша Варвалия, она пошла бороздить последние бастионы цивилизации, чтобы попытаться исправить твои ошибки, и она не вернется так скоро. А когда мы вновь отправимся в кочевье, ты разберешь свою палатку и последуешь за нами, нам нельзя спускать с тебя глаз. И если ты хочешь, чтобы кто-нибудь из животных…
Шейдман ходил перед ней взад и вперед, неуклюже пытаясь ее избегать. Ему не нравилась мысль о помиловании: во-первых, потому что он знал, что заслуживал смерти, и еще потому, что теперь до скончания времен он должен будет благодарить матерей за то, что те не изрешетили ему кожу. Ему не нравилась также велеречивость Лили Юнг, и, в довершение всего, его выводило из себя дыхание старухи, распространявшее зловоние ревеневой рвоты, верблюжьего сыра, гумуса, зловоние тысячу раз пережеванной слюны, чая с молоком, бессмертия, лагерного арго, костров, разведенных на кизяке яков, просмоленного отверстия курительных трубок, травяного супа и дыма.