Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пуля Мартынова попала в правый бок Лермонтову и, отскочив от тазовой кости, прошла внутри тела наискось в левый бок. Смерть была мгновенна. Жизнь поэта оборвалась, а над местом дуэли разразилась необычайной силы гроза. Когда оставшийся в ожидании экипажа с мертвецом секундант Глебов, промокший до костей, хотел спустить тело Лермонтова с колен на землю, то вдруг раздался среди громов глубокий и тяжкий стон… Это простонал мертвый поэт. И в Пятигорске по случаю смерти «Мишеля» были истерики, и бессонные ночи, и слезы, и жалобы… Женщины его сильно любили, это мужественное сердце поэта!..
* * *
С 1814 по 1841, то есть всего-навсего неполных 27 лет жил Лермонтов на земле. Но за это короткое время, наполненное неприятностями, выговорами по службе, судами, следствиями, дуэлями, высылками, войнами, любовью, – он успел создать многое. Очень многое…
И точно так же, как и Пушкин, Лермонтов в своем творчестве создавал, выявлял, воплощал, формировал душу русского народа… Душа русского народа, великая душа, создавшая и Петербург, и старообрядчество, и северную сказку о синих морях, в которых еще живет Новгород, и былину, в которой он поет про татар, – ведь и до сих пор не выявила своей формы полностью… Силу и размах, таланты и беспутство, благочестие и разгул – эти полюсы знает до сих пор только русская душа.
Четыре года прошло всего с выстрела в Коломягах и до выстрела у подножья Машука. А между тем в этот короткий промежуток выявился почти весь Лермонтов…
Когда он умер, в его тетради нашли лучшие стихи, которые теперь знает вся Россия. Это «Спор», «Сон», «Утес», «Тамара», «Свидание», «Выхожу один я на дорогу», «Морская царевна» и «Пророк».
.. Посыпал пеплом я главу,
Из городов бежал я, нищий,
И вот в пустыне я живу
Питаясь даром Божьей пищи…
Провозглашать я стал любви
И правды чистые ученья;
В меня все ближние мои
Бросали бешено каменья…
В этой окровавленной тетради – последняя правда Лермонтова и великий страшный вопрос к русскому обществу:
– Как оно допустило эти два позорные выстрела – 27 января 1837 и 15 июля 1841 годов? Как оно допустило, чтобы его пророков не только побивали камнями, а стреляли из пистолетов?
М. Осоргин
Записки убийцы Лермонтова. С кого списана лермонтовская Бэла?
«Славное место эта долина! Со всех сторон горы неприступные, красноватые скалы, обвешанные зеленым плющом и увенчанные купами чинар, желтые обрывы, исчерченные промоинами, а там высоко-высоко, золотая бахрома снегов, а внизу Арагва, обнявшись с другой безымянной речкой, шумно вырывающейся из черного, полного мглою ущелья, тянется серебряною нитью и сверкает, как змея своею чешуею».
Слова настолько знакомые, что не требуется называть автора. По этим словесным картинам с детства представляли себе Кавказ все, кто не бывали на Кавказе: и подошву Койшаурской горы, и день и ночь шумящую Арагву, и туманы, бродящие по ущельям, и окруженный чинарами мирный аул, и сумасбродного Казбича, в первый раз в жизни оскорбившего ударом плети своего скакуна Каракеза; и прекрасную черкешенку Бэлу, повторявшую слова: «Поджалуста, поджалуста, не нада, не нада!».
Есть в другом месте описание мирного аула, в котором жила молодая красавица-черкешенка. Аул был расположен на необыкновенно живописном косогоре. Возле каждой сакли был фруктовый сад. На небольших площадках ветвистые чинары. Ров для защиты от соседей. Широкие ворота, которые вели в аул, на ночь запирались.
На этот аул, видный из большой дали, заглядывались молодые русские офицеры, служившие на Кавказе в 1837 году. Там в одной сакле можно было покупать всякие местные изделия, до которых офицеры были лакомы, как дети: готовую черкеску, башлыки, обшитые позументами, меховую шапку, местные материи, ковры, при удаче – кривую саблю, чеканную посуду, пояса. Сакля была богатая, роскошно убранная, и не торговая лавочка, а как бы княжеский дом. Но пришлые русские за все платили золотом, и каждый хозяин охотно продавал им туземные изделия.
Хозяином этой сакли был черкес, офицер русской службы, домой наезжавший редко: в то время он обычно находился в отряде милиции на левом фланге, под начальством генерала Фезе. Дома, с матерью и родственниками, жила его дочка Гуаша, которая и управлялась с торговыми делами, хотя была очень молода. Семья была богата и считалась аристократической по здешним местам. По-русски Гуаша не говорила, но простые слова понимала, а офицеры старались выучить ее самым «нужным» словам: «милый», «люблю», «поцелуй».
Это не значит, что они позволяли себе с Гуашей вольности; напротив, они ей поклонялись и искали ее уважения и ласковости. При том Гуаша была очень молода: ей было только 11 лет. Впрочем, по-здешнему она была почти невестой, – черкешенки развиваются рано. «Что-то детское, что-то неоконченное было в этих узких плечах, в этой плоской, еще неналившейся груди, которая была стянута серебряными застежками». Гуаша держала себя со всеми свободно и приветливо, нисколько не стеснялась. Черкесские девушки свободны, – их рабство начиналось с замужества. Гуаша не носила чадры, и всякий мог любоваться красотой и веселостью ее лица, стройностью тела, блеском прекрасных глаз. Офицеры таяли и льнули к ней, но выражалось это только в том, что они часами толпились в сакле и скупали все, что можно.
Их любовная стратегия в том и заключалась, чтобы скупить скорее весь товар, который могла им предложить Гуаша. Когда это было сделано, они приступали к заказам, потому что заказчик мог оставаться в сакле дольше, объясняя, какую он хочет сшить черкеску из привезенного сукна, купленного у своего духанщика, какой поставить галун; требовалась и примерка. Может быть, Гуаша все это понимала, как девушка умная, но ничего зазорного в том не было, а семье доход. Когда она не могла сама хорошо объясниться, призывался на помощь крепостной работник Дмелым, хорошо болтавший по-русски, вернее, по-хохляцки.
Лучше, чем других, Гуаша понимала молодого офицера, корнета конной гвардии, Николая Долгорукого, еще почти мальчика: ему было 19 лет. Он был ее приятелем и верным рыцарем. Возможно, что его присутствие и сдерживало больше всего офицеров, среди которых могли найтись и дерзкие, способные обидеть девушку вольным обращением. «Долгорукий не только был постоянным гостем сакли», – он и дома думал и говорил о Гуаше. Над ним, конечно, подсмеивались, уверяли его, что он влюблен, – так оно, вероятно,