Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Его влияние на меня было настолько велико, что через два дня я отправился в Министерство внутренних дел, отстоял два часа в очереди и поменял фамилию. Карлебах был прав насчет фамилии – она была легко запоминающейся, но по поводу дядьев он ошибся – они не разговаривали со мной несколько месяцев.
Поступил бы я так же сегодня? Думаю, да, но чувствую себя немного виноватым перед предками, что прервал династию Лампелей. В этом было что-то жестокое, чему в молодости я не придал значения. С XVIII века – когда в габсбургской империи евреям было приказано иметь фамилии – Лампели рождались и Лампели умирали, а я вдруг самовольно решил стать последним Лампелем.
Довольно скоро Карлебах стал настолько доверять мне, что вручил пачку чистых листов бумаги с нацарапанной внизу своей подписью. «Нет у меня терпения отвечать на письма читателей, – сказал он, – отвечай от моего имени». Поручение развеселило меня, пока я не вспомнил многочисленные издевки, которые мне пришлось вынести от редакторов из-за моих грамматических ошибок. Ну ладно, я – новый репатриант, но разве допустимо, чтобы Карлебах отвечал своим почитателям с ошибками. Чтобы скрыть от него свои затруднения, я ночи напролет сидел дома со словарем и с огромным трудом писал эти письма, чтобы утром небрежно положить их ему на стол, будто они были написаны в считаные минуты.
Однажды он отправил меня в архив за подборкой каких-то материалов. В мрачном холодном помещении за столом сидела черноглазая красавица лет двадцати. Она взглянула на меня и улыбнулась, но не успел я отреагировать, как она снова погрузилась в свои бумаги. Выйдя, я спросил кого-то, кто это такая. «Это дочь Давида Гилади, – сказали мне, – у нее каникулы в университете, и она пришла поработать». Давид Гилади был одним из основателей газеты, участником «великолепной семерки», покинувшей «Едиот ахронот» вместе с Карлебахом. Я хотел вернуться и поболтать с ней, но не решился. Я вырос в классовом обществе, где господа с прислугой не общались на равных, и я понимал, что шансов у меня нет.
В феврале 1956 года я зашел днем в редакцию и увидел, что секретарши плачут, а редакторы с красными глазами носятся туда-сюда как напуганные курицы. Карлебах умер. Он проводил время в постели одной из своих многочисленных любовниц, жены известного в Тель-Авиве врача, когда его сразил сердечный приступ. Даже сейчас мне трудно поверить, что Карлебаху было всего сорок восемь.
В конце концов решили – абсолютно вразрез с жизненными принципами покойного, – что нет иного выхода, кроме как обмануть общественность: один из старейших сотрудников газеты напишет трогательную историю о том, как сердце Карлебаха остановилось в то время, когда он, сидя в кресле, слушал Девятую симфонию Бетховена. Затем всех молодых сотрудников попросили покинуть помещение, и «старики» выбрали нового главного редактора – Арье Дисенчика, которого все звали просто «Чик».
Через два дня Чик вызвал меня к себе и, не глядя в глаза, объявил, что отправлет корреспондентом в Беэр-Шеву. Мы оба понимали, что это ссылка. В те дни население Беэр-Шевы составляло около двадцати тысяч человек, в основном новых репатриантов. Там еще не было больницы, университета и театра, а только песок, многоязычие и изнуряющая жара. Это была месть старожилов редакции за симпатии Карлебаха и за то, что я слишком много знал.
– А что с моей учебой? – спросил я его. – На каком-то этапе я хотел бы пройти стажировку.
– Когда надумаешь учиться, – сказал он, – сможешь вернуться.
Выйдя из его кабинета, я почувствовал смесь облегчения и злости. Я не хотел уезжать в Беэр-Шеву, но был рад, что меня не уволили и что закончилась моя работа помощником. С этого момента я буду полноценным журналистом.
Явыехал из Тель-Авива зимой, а через два часа попал в лето. Казалось, что беэр-шевское солнце не собирается заходить за горизонт. Из трещин в асфальте поднимался пар. Среди песков, как игрушечные кубики, были разбросаны малоэтажные дома с плоскими крышами. Жизнь текла медленно, как неповоротливые верблюды, на которых бедуины отправлялись по четвергам на рынок.
Чувство, которое я испытывал, выйдя из автобуса, можно передать словами греческого писателя Никоса Казандзакиса (которые высечены на его надгробном камне): «Ни на что не надеюсь. Ничего не боюсь. Я свободен!»
Корреспондент большой газеты в маленьком городе в чем-то похож на местного шерифа. Газета сняла для меня номер в единственном отеле города, и через два дня я уже сидел в приемной мэра, Давида Товиягу, праздно потягивая на пару с ним сладкий кофе по-турецки, сваренный в медном финджане. «Похоже, здесь ничего не происходит», – заметил я. Мэр надолго задумался. «Происходит, – сказал он наконец, – но в другом темпе».
Чтобы развеять напавшую на нас обоих дремоту, я встал и потянулся.
– Куда ты идешь? – удивленно спросил он.
– В «Кассит», – ответил я.
В Беэр-Шеве, старавшейся казаться большим городом, как раз открылось кафе под названием «Кассит», в котором был установлен один из первых телефонов-автоматов. По нему я обычно диктовал сообщения для своей газеты.
У Товиягу были чаплинские усики (маленькие, щеточкой), за которыми ему почти удалось скрыть мелькнувшую на его губах улыбку.
– Как придешь в «Кассит», – сказал он, – спроси Бетти.
Я медленно шагал вдоль по улице в прилипшей к спине рубашке, пока с облегчением не уселся под вентилятором в «Кассите». «Есть здесь кто-нибудь по имени Бетти?» – спросил я официанта. Он улыбнулся той же хитроватой улыбкой, как Товиягу. Через пару минут напротив меня оказалась худенькая женщина с короткой стрижкой. Выглядела она старше меня, но ее движения были молодыми и резкими, она вся лучилась энергией.
– Ты журналист? – спросила она с приятным французским акцентом.
Я ответил утвердительно.
– Сейчас мне некогда, – сказала она, – приходи ко мне в четыре.
Записала адрес на салфетке и упорхнула.
После обеда я пришел на просторную ухоженную виллу, настолько нетипичную для тех мест, что было ясно: обитатели – люди состоятельные. Ворота были распахнуты, и входная дверь тоже. Я постучался и вошел.
– Есть кто-нибудь?! – крикнул я.
– Я на заднем дворе, – отозвалась она, – иди сюда.
Я прошел весь дом насквозь, оказался у большого окна и остановился как вкопанный: через окно я увидел, что Бетти в чем мать родила стояла на четвереньках посреди небольшой запруды, напряженно-выжидающе застыв, как собака-ищейка.
Увидев мое замешательство, она поманила меня к себе.
– Ш-ш-ш, – прошептала она, – я охочусь на лягушек.
Я продолжал стоять, совершенно ошарашенный. Мне было двадцать четыре, и я полагал, что обладаю довольно большим сексуальным опытом, но в тот момент я понял, что впервые вижу голую женщину при дневном свете. У нее была белая гладкая кожа, маленькая грудь, и мой взгляд против воли устремился к темному треугольнику между ног. Бетти еще с минуту стояла неподвижно, затем вдруг рванулась, исчезла под водой и выскочила вся мокрая, улыбаясь и держа в руке зеленую лягушку.