Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Патрикий стоял на коленях перед здешней святыней, древней иконой Божией матери, несколько веков назад привезённой во Владимир князем Андреем Боголюбским и почитавшуюся чудотворной[11]. Налётчики немедля сбили её наземь, принялись в алчном угаре обдирать тяжёлый — едва ли не в полпуда весом! — золотой оклад. Иерей только простёр к ней руки, но не двинулся с места. Опустил голову на просительно сложенные лодочкой узкие ладони, тихо, по-гречески повторяя слова молитв.
Его хлестанули плетью, раз, другой, пинками сбили наземь. Сорвали с пояса связку ключей в надежде хорошо поживиться церковным добром.
Он был спокоен — самое дорогое спрятано надёжно. Они допытывались, где церковные сокровища. Он молчал.
Его рывком подняли, прикрутили стоймя к деревянной доске — видно, чтоб не дёргался и не вырывался во время пытки. Он и не рвался, не стонал, когда били плетью — а били умело, с оттягом. Он висел на впивающихся в тело верёвках, сосредоточенно опустив глаза, словно не слыша требующих у него признания ярящихся, брызжущих слюной ордынцев.
Когда вбивали щепу под ногти — тогда только не выдержал, закричал каким-то запредельно высоким, жалобным голосом.
Крик его услышали — там, наверху. На церковных полатях в ужасе замерли те, кого грек успел спрятать от татар.
Глухонемая девочка, до той поры тихонько сидевшая среди взрослых, неловко поджав под себя колени, переменилась в лице. Словно и она — услышала…
Раскачиваясь и мыча, как от нестерпимой боли, девочка сдавила руками уши. Сухие стариковские ладони тут же обхватили её, крепко притиснули к себе — чтобы её стон не выдал их всех, чтоб не был услышали татары — там, внизу.
Крик взлетал до полатей, прерывался, потом повторялся — снова и снова.
Скорбно выпрямившись, будто окаменев, сидящий подле старик держал немую, крепко зажимая ладонью её горестно мычащий рот.
А грек всё кричал и кричал.
Немая уже не билась, и не рвалась из рук. Только плакала — вздрагивая всем телом, и слёзы текли по её худым щекам, застревая между морщинистыми, узловатыми пальцами старца…
* * *
Патрикию тем временем стало казаться, что он бродит по улочкам родной Монемвасии. Нет, не то… Он будто увидел её с высоты птичьего полёта — прекрасный город на неприступной скале посреди сияющего полуденного моря.
Вслед за тем явился ему отрок, и он говорил с ним, говорил, пока снова не впал в беспамятство…
* * *
Потом стало горячо — невыносимо горячо, и тошнотворно запахло горелым мясом. Прямо под сводами храма его жгли на раскалённой сковороде.
Он уже ничего почти не чувствовал, ничего не понимал… Ещё несколько раз он приходил в себя, облитый с размаху холодной водой, и, так и не ответив надвигающемуся прямо в упор, дикому, лоснящемуся от пота, перекошенному злобой лицу истязателя, снова терял сознание.
Он не помнил, как его выволокли из храма на двор. Как прокололи лодыжки, меж сухожилием и костью — так прорезают ноги у освежеванной туши, чтобы подвесить ее на крюк. Как привязали его за ноги к кобыльему хвосту. Как пустили лошадь вскачь по кругу…
Последнее, что он увидел, когда с запрокинутой головой уже волочился по горячей, залитой кровью дорожной пыли — вылинявшую от жары синеву неяркого владимирского неба.
А потом прямо в его разбитое, окровавленное, когда-то такое красивое лицо иконописного праведника спикировал сверху чёрный жирный слепень.
Но в этот момент глаза Патрикия увидели уже совсем другое небо — тёмно-синее, бездонное, словно мерцающее золотом небо раннехристианских мозаик…
* * *
…Над городом полыхало пламя. Кругом валялись мёртвые тела — без числа, без счёта: разбойники секли людей без милости. Награбив столько, что не унести, свалили тяжёлое добро наземь и запаливали, «яко сенные кучи», поставы сукна и атласной парчи, тафты, бархата, иноземных шелков. Брали только золото, серебро, да драгоценные ризы, а деньги делили меж собою без счёта — мерками.
В пламени пожара уже плавились, валились со звонниц церковные колокола, когда налётчики двинули прочь — по пути безжалостно разоряя окрестные волости и сёла, трупами усеивая владимирскую землю.
И написал об этом набеге летописец с горечью и сокрушением великим: «Сия же злоба сключися июля в третий день от своих братии христиан…»
«Злоба сия сключися июля в третий день от своих братии христиан…» — дочитал Руслан хрипло и умолк. Луша с Глебом тоже молчали. Повисла тягостная пауза.
Руся поглядел на них исподлобья, откашлялся, и подвёл итог нелёгкому разговору:
— Третье июля 1410-го года. Вот куда нужно вернуть икону. — И — как можно скорее.
— И я, и ты, мы оба знаем: знание даты и места — каким бы точным оно ни было, — нам не поможет… — упавшим голосом сказала Луша. — Для удачного нырка в прошлое этого недостаточно.
Руслан слушал, угрюмо кусая уже изрядно обмусоленный карандаш.
— Да, проблема, в сущности, только в том… — спокойно начал он, и вдруг — сорвался на крик, ударил в сердцах ладонью по столу, да так, что обломки карандаша разлетелись по кухне. — Проблема, что я там не был!
* * *
…Да, он там не был ни разу, и вряд ли нырнёт с нужной точностью… К тому же у него болит рука. Да и не такие уж они, эти близнецы, мастера хронодайвинга, если честно…
Глеб вздохнул. Он всё понял.
Возвращать икону нужно. Возвращать придётся самому.
Это было справедливо.
Но как же ему не хотелось туда опять!
И вот он стоит в коридоре, прикрыв глаза, пытаясь одолеть мутную тоскливую тошноту, вздыхает судорожно. Он держит икону обеими руками. Он старается нырнуть.
Нырок не получается, хоть ты тресни.
— Я сейчас, — говорит он ребятам, — умоюсь только…
Близнецы аккуратно принимают у него икону, ставят её к стене.
Глеб, спотыкаясь, скрывается за дверью ванной.
* * *
Близится вечер. Близнецы ждут его молча, слушая в тишине большой, постепенно погружающейся в сумерки квартиры, громкое тиканье старинных настенных часов.
— Что-то он там долго, — цедит, наконец, Руслан, машинально трогая за бронзовый нос наяду Селитру Ивановну.
— Не надо его торопить… — в голосе сестры ему чудятся слёзы, — ты же видишь… он просто… там было страшно…