Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он отодвинул стул.
— О, ничего… ничего. Я себя чувствую совсем разбитым. Не могу спать. И пилюли больше не действуют. Я теперь их просто коплю. Раньше я представлял себе сады и садовые калитки, и это помогало. А теперь лежу часами и смотрю в потолок. Человеческая жизнь — это театр ужасов. Надеюсь, вам понравилось сырное суфле. Чрезвычайно важно то, что Моцарт умер нищим, — важнее, пожалуй, лишь то, что Шекспир перестал писать. Театр ужасов. Шли бы вы домой.
— Но что вы хотите мне сказать?
— Ничего. Раз не можешь сказать, значит, не можешь, и даже не можешь просвистеть, как обычно говорил мой старый учитель философии. Так что двигайте к себе.
— О'кей, — сказал я. — И прощайте — в случае, если решите покончить с собой сегодня ночью.
— Прощайте.
Я находился в экзаменационном зале, который одновременно был станцией метро. Я только что перевел кусок из Карлайла на безупречную сочную тацитовскую латынь. С чувством удовлетворения я наблюдал за остальными экзаменующимися, которые продолжали строчить изо всех сил. От нечего делать я перевернул экзаменационный лист. На другой его стороне оказалась куча вопросов, которых я не заметил, а у меня оставалось всего двадцать минут, чтобы ответить на них. С бешеной скоростью я принялся писать, но тут отказало перо: в нем не было чернил, и оно дырявило бумагу, которую, непрерывно разматывая, двигал на меня большой валик. Чувствуя отчаянную беспомощность, я принялся мять бумагу. «Нельзя этого делать», — сказала стоявшая на кафедре наставница, которой оказалась Томми, одетая во все черное, с черным мотоциклетным шлемом на голове. В ту же секунду я очутился в зале суда — сидел и швырял шариками из скомканной бумаги в судью, которым была Лора Импайетт в седом парике. «Он провалился, — сказала она, — не ответил на вопросы. Выведите его». Я очутился на мотоцикле, который несся все быстрее и быстрее. Голубоглазый мужчина, сидевший рядом, схватил меня за горло. Я закричал. На траве у дороги лежала мертвая Кристел.
Очнулся я от этого самого настоящего кошмара с чувством облегчения, что это всего лишь сон, и с грустью от того, что я уже не юноша, перед которым открывается ничем еще не испорченная жизнь. Я встал и принялся готовить себе чай. Тут я вспомнил, что сегодня вторник, и пошел посмотреть, не пришло ли привычное письмо от Томми. Пришло. Понедельник и вторник Томми проводила в Кингс-Линн, где зарабатывала себе на пропитание, обучая будущих учителей, как ставить танец осенних листьев, или выстригать лошадиные головы из папье-маше, или устраивать кукольный театр в жестяной коробке из-под чая. По понедельникам она всегда писала мне письма, которые я получал во вторник. Последнее время она взяла себе за правило писать и по другим дням тоже. Это надо будет прекратить. Ее письма не доставляли мне удовольствия. В лучшем случае их можно быстро пробежать взглядом и признать безвредными.
Мой родной.
Я так несчастна. Мне ужасно неприятно, что я явилась в субботу. Я была в отчаянии, мне просто хотелось взглянуть на тебя. Простуда моя разыгралась, надеюсь, я не заразила ни тебя, ни Кристел, думаю, просто не могла заразить. К пятнице все уже пройдет. Я тебя так люблю. Я ждала тебя бесконечно долго — сидела в той комнате тихо, как мышка, но ты так и не вернулся; потом я услышала голос Лоры Импайетт, которая болтала с мальчиками на кухне. Я попыталась выскользнуть из квартиры так, чтобы она меня не увидела, но она все-таки увидела. Она сказала: «Откуда это вы возникли? И что вы сделали с Хилари?» Она теперь всегда держится со мной как-то агрессивно. Я не знала, что сказать. Я не стала задерживаться, так как знала, что ты этого не хотел бы, а потом я чувствовала, что сейчас расплачусь. Ты даже представить себе не можешь, до какой степени я делаю все так, как ты хочешь, точно я твоя раба. По твоей милости я веду какую-то дурацкую жизнь, недостойную человека, а ведь мы могли бы быть так счастливы, если б только ты захотел. Ведь и ты тоже несчастлив, тебе плохо, по-моему, ты самый несчастный человек на свете. Почему бы тебе для разнообразия не решить стать счастливым? А все потому, что ты не хочешь полюбить, сдерживаешь себя. Ты себе худший враг. Простые человеческие радости вызывают у тебя какую-то ярость. А ведь мы могли бы быть с тобой так счастливы, и у нас, если бы мы жили вместе, появился бы еще ребеночек, и тебе было бы ради кого работать, и твоя жизнь обрела бы смысл — только захоти. Едва ли ты ждешь еще кого-то. Ты ведь любишь меня, и мы понимаем друг друга, и это так редко бывает, ты сам говорил. Ох, мой родной, не отталкивай меня, не бросайся мной, нельзя так, ты же знаешь, что я навсегда твоя.
Твой маленький Томас…
И так далее — еще несколько страниц. Я зачислил это письмо в разряд безвредных и порвал. Оделся, выпил чаю и отправился на службу. Лифт не работал, и потому я пошел вниз пешком.
За качающимися дверями меня встретил сырой, насыщенный дождем воздух, он хлынул мне в горло, и я сразу почувствовал, что все-таки подцепил эту чертову Томмину простуду. Заря вставала грязная, желтая, фонари на улицах продолжали гореть, освещая плакаты, которые оповещали о предстоящей стачке электриков. Какой удручающий вечер провели мы вчера с Клиффордом. Что он имел в виду в конце, когда спросил, не слыхал ли я какой-то новости? Он часто говорит образно, красочно, с этакой риторической многозначительностью — дальше начинает уже работать чистая фантазия. Что же до письма Томми, в котором она нарисовала картину счастливой семейной жизни с малышами вокруг, то, вспомнив о нем, мне захотелось сплюнуть. На этот раз она хоть не сюсюкала, не называла их «малышами», что с ней иногда случаюсь. Какой страшный мне приснился сегодня сон насчет Кристел. Что я стану делать, если Кристел умрет? Но ведь ее брак с Артуром — это все равно что смерть. Хорошо ли она разобралась в своих чувствах? Хорошо ли разобралась в том, что ее брак повлечет за собой? Или она воображает, что сможет выйти замуж за Артура и сохранить меня? Не вел ли я себя героически глупо в связи с этой историей? Не следовало ли мне, как я сказал Клиффорду, просто воспрепятствовать браку Кристел?
Туман черных мыслей, окружавший меня, вдруг прорвался, рассеялся. Что случилось? Только что я шаркал по тротуару в толпе других зомби,[41]прокладывая себе путь сквозь сеявшиеся сверху желтоватые ледяные капли, вдыхая влажный воздух, ножом врезавшийся в мое нутро, и вдруг все вокруг стало теплым и ярким. Точно фокусник легонько ударил меня золотым шаром по голове. Я заметил на другой стороне улицы Бисквитика, которая медленно шагала параллельно мне, слегка повернув ко мне голову. На ней было суконное пальтишко с поднятым капюшоном, и просто удивительно, что я узнал ее. Как будто некая благая сила направила мой взгляд в ту сторону, и я уловил блеснувший черный глаз и острую скулу. И вдруг почувствовал радость и вместе с ней — удивление оттого, что затопившее меня теплое чувство было радостью, а я чувствовал, что это радость, необъяснимая, незваная, беспричинная, несомненно преходящая, но это необычайное ощущение было именно радостью и ничем другим. Я продолжал идти, делая вид, будто не замечаю Бисквитика, гадая, как она поступит, подойдет ли ко мне. Однако, сделав шагов двадцать, я понял, что мы по-идиотски, зря теряем время. Я дал Бисквитику немного обогнать меня, затем пересек улицу, и, подойдя к ней сзади, схватил за запястье. У меня было такое чувство, точно мы знаем друг друга не один год. Я сжал тонкое запястье, затем, взяв за пальцы, продел ее руку под мой локоть. На ней была короткая шерстяная перчатка; я стянул ее, сунул к себе в карман и сжал теплую сухую руку Бисквитика в своей холодной влажной руке. Я очень редко ношу перчатки. Плечом и бедром я чувствовал тепло ее тела. Мы шагали рядом в полумраке, уносимые потоком людей. Я не смотрел ей в лицо.