Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Просто тогда я был таким.
Говорят, все мы вышли из гоголевской «Шинели». Возможно. Но с тех пор ушли так далеко.
Мы вырастаем из своих книжек, все ближе и ближе подбираясь к ощущению истины. И этим, прежде всего, мы обязаны книгам, из которых выросли.
Мы оставляем свои книги идущим следом, как неразрывную связь времен. Но им они оказываются не нужны. И потому мы говорим на одном наречии, совершенно не понимая друг друга…
Когда впервые прочел «Сто лет одиночества», почувствовал такое опустошение, словно из меня выпотрошили внутренности, положили на хирургический стол и сказали: «В принципе, мы можем все вернуть на место…»
И я равнодушно созерцал свое бьющееся, казалось, уже ненужное сердце…
После войны, в госпитале я перечитал Маркеса и не ощутил ничего.
Сто лет одиночества. Плюс сорок моих. Только и всего.
Я прожил свои сорок лет одиночества и продолжал жить дальше, все больше отдаляясь от чужих, уже не занимающих меня страстей.
Я пережил Маркеса и понял, что теперь мне необходим другой писатель – я сам. Для себя-читателя только я смогу написать то, что необходимо на этом отрезке жизни. А на следующем напишу другое…
С тех пор живут во мне писатель и читатель, изнуряя друг друга повышенной требовательностью…
А дети порой оглядываются и смотрят так, что ради этого можно бросить все…
Но не бросаешь, потому что знаешь: скоро они вырастут и начнут оглядываться совсем в другую сторону…
А еще есть женщины с удивительно красивыми открытыми лицами. В рыбацких деревнях на Балтике. И дюны. И сосны, наклонившиеся от штормовых ветров. Бесконечные ряды идущих на тебя сосен…
В бою необходимо передвигаться стремительно, резко подавшись вперед. Падать, перекатываться, меняя позицию, и снова бежать, и снова падать… Тогда у тебя есть шанс уцелеть.
В тактике наступления это называется «бег короткими перебежками».
На тактических занятиях я выматывал короткими перебежками свой взвод, заставляя его падать, глотая серую пыль, перекатываться, ползти по-пластунски, вставать и снова падать по моей команде.
– Зачем это все, товарищ сержант?! – ненавидя меня, спросил один из солдат. – Какая еще, к черту, война…
Это было летом восьмидесятого года. Уже полгода шла афганская война, о которой, по большому счету, мы ничего не знали.
Пригодились ли им мои уроки выживания? Мне – нет.
Через пятнадцать лет пуля снайпера настигла меня в разбитом Грозном, где не было линии фронта, бега короткими перебежками, где свои стреляли по своим, а чужие добивали в спину. Где каждый выживал, как умел…
И это место, как и тысячи других мест, перепаханных штурмовиками и огнем тяжелой артиллерии, возможно, никогда не явит миру ничего, кроме останков сгоревшей бронетехники и неразорвавшихся мин. И уж что совершенно точно: никогда на месте этих пепелищ, в память о погибших солдатах, не вырастут наклонившиеся вправо сосны. Такие как на Балтике – живые обелиски тем, кто лег под Кенигсбергом…
Женщину звали Машей, и она улыбалась каждому движению руки. Немного скованно.
Может, потому, что работа официантки в уютном ресторанчике на балтийской косе была не ее работа. Скорее, ее место было там, на рыболовецком баркасе, в просоленном комбинезоне, выбирающей трал сильными, неженскими руками, но вместо этого она изо дня в день подавала на стол копченого угря, которого заказывал каждый второй посетитель, и пьяные немецкие туристы кричали ей вслед:
– Гут, фройлен! Зер гут!
Еще я подумал, что кто-нибудь всю жизнь ищет вот такую Машу-поморку и не находит, а если найдет, это уже ничего не изменит. У нее любящий крепко выпить муж, семеро по лавкам – все как у Христа за пазухой: обстираны, ухожены, накормлены…
И лишь шум моря за окном иногда напоминает о другой жизни, зовет в далекие города, но все реже и реже…
Таких женщин любил писать Ренуар. Крепких, налитых, с вызывающей жаждой жизни.
Я помню ренуаровских женщин с юности. С того момента, как я и мои сверстники, как бы помягче выразиться, начали ощущать влечение к противоположному полу. Я сознательно не использую определения «половая зрелость» – есть в нем что-то, не стыкующееся с нами тогдашними.
В сущности, мы росли аскетами.
Разумеется, нам был чужд фанатичный аскетизм Рахметова, как, собственно, и сама идея Чернышевского, изложенная вопиюще бездарным языком.
Я тогда уже начинал чувствовать литературу и, возможно, поэтому неожиданно для себя восстал против Чернышевского, оформив свой протест следующим образом:
«Роман Чернышевского “Что делать?” я не читал. Так как, при всем желании, не смог прочесть больше семнадцати страниц.
Однако считаю величайшей глупостью не пить вино и не любить женщин. Владимир Ильич Ленин, которого я очень уважаю, пил вино и был женат».
Мне вкатили двойку, невзирая на спасительное присутствие Ленина в данном опусе, раз и навсегда дав понять, что никому не позволено посягать на моральные догмы социализма.
Я и не посягал. К стыду своему, к чести ли, но это был мой единственный вызов существующей власти. И восстал я не против режима, а против того удручающе безликого идеологического оружия, которым пользовался режим. Меня как будущего литератора задели за живое.
Тогда умели задеть за живое. Чернышевским, Асадовым, романами Маркова…
Мы рефлексировали, рвали на груди осыпанные пеплом рубахи:
– Какого черта! Это же примитив! Как можно было вообще написать такое?..
Сегодня «такое» пишут все. И это давно никого не задевает.
Мы возмущались Марковым и плакали, узнав о смерти Брежнева. Что ж, это было. Оглядываясь назад, многое теперь кажется нелепым и диким, но тогда это было так.
Мы не противопоставляли себя власти потому, что хорошего в ней было больше, чем плохого. Хорошее, так и не сумев оценить, мы оставили в прошлом, плохое взяли с собой.
Так и живем, словно изо дня в день просматриваем засвеченную кинопленку, в которой не уцелел ни один кадр с обыкновенным человеческим лицом…
И все-таки мы росли аскетами. Мучительно долго краснея, ухаживая за девочками своего, в крайнем случае, параллельного класса – дальше школы наша фантазия не простиралась. А уж представить наших девочек раздетыми, вот так, без всего – было верхом свободомыслия.
К счастью, страницы журналов тех лет еще не пестрели фотографиями обнаженных поп-див, и получить представление о красоте женского тела мы могли, лишь просматривая иллюстрации мастеров живописи, пока однажды я не ощутил, что меня зацепило что-то помимо обнаженной натуры. Так вошли в мою жизнь проливные дожди Писарро, петербургские дворы Добужинского и очарование Пиросмани…