Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вру. Не это меня зовет. А что-то такое, совершенно детское, не поддающееся осмыслению.
Хочется одного: вернувшись после долгих скитаний, взять такси, доехать до Речного вокзала, сесть с холодным графином водки на террасе ресторана и смотреть на заходящие в гавань пароходы. И не думать ни о чем.
Конечно, это должно быть летом, где-нибудь в августе, и на одном из пароходов должна плыть мама.
Пароход зайдет в порт и будет долго пришвартовываться среди таких же неповоротливых посудин, опасно задевая их бортами. Наконец спустят трап, мама сойдет на пристань и скажет:
– Сыночек…
И это будет истина.
Ловцы жемчуга опускаются за истиной в непредсказуемую глубину коралловых островов. А истина лежит на поверхности – занесенным случайным ветром первым осенним листком на глади сонной реки. Еще не закончилось очарование лета, а первый осенний лист уже медленно плывет мимо нас по течению реки, именуемой Время…
2002
Выходные Евдокимов проводил на кладбище. Приезжал рано утром, был дотемна и уезжал с последним рейсовым автобусом. Это в субботу.
В воскресенье Евдокимов приезжал к обеду, когда иссякали толпы родственников и крадущимися тенями вползали на кладбище злобные мародерствующие старухи, подбирающие с могил цветы и венки на продажу.
Старухи, привыкнув к Евдокимову, внимания на него не обращали: возится себе на заброшенных аллеях какой-то юродивый, и Бог с ним. Евдокимов старух тоже не трогал, понимая, что мораль здесь давно преступила грань добра и зла и все, на что он может рассчитывать, – получить выразительную, перенасыщенную проклятиями матерную отповедь.
В рюкзаке у Евдокимова лежал моток стальной проволоки, детские грабли, садовые ножницы, топор, пассатижи и купленная у подвыпившего военнослужащего саперная лопатка. Иногда к рюкзаку добавлялся мешок цемента в потертой хозяйственной сумке, мастерок и банка краски. Песка же и воды на кладбище было хоть отбавляй.
Сначала Евдокимов подправлял и увязывал проволокой развалившиеся ограды, полол сорную траву, восстанавливал цементные бордюры клумб. Затем мокрой тряпкой с песком тщательно оттирал затертые временем надписи могильных плит, покрывал краской облупившиеся поверхности обелисков.
Особенно тщательно, предварительно ошкурив, покрывал Евдокимов краской выцветшие звезды на обелисках. Звезды после этого алели ярко и несозвучно торжественно и еще долго были видны в наступающих сумерках.
К полудню Евдокимов управлялся с делами, доставал из рюкзака чекушку, хлеб, крупную луковицу и кусок улежавшегося сала. Выпивал граненую стопку водки, закусывал круто посоленной луковицей, долго и равнодушно жевал бутерброды. Потом затыкал горлышко бутылки газетным кляпом и аккуратно укладывал в рюкзак – до выходных.
Горячими настойчивыми толчками водка растекалась по телу, Евдокимов доставал папиросу, разминал сухой табак и, прислонившись к чиненной ограде, закуривал. Сделав несколько затяжек, прикрывал глаза и сидел так час-полтора – спал.
Это летом.
Зимой Евдокимов на кладбище не ходил. Он ненавидел зиму.
В декабре восемьдесят третьего Евдокимов замерз в горах Полярного Урала. Под вечер, на возвышенности, посреди голой заснеженной тундры у «КРАЗа» заклинило движок. Исправить поломку Евдокимов не смог, и спастись не представлялось никакой возможности – морозы стояли под пятьдесят.
Обнаружили его утром следующего дня водители «наливников». Обмороженного, но еще живого.
Евдокимову ампутировали обе ступни, по два пальца на каждой руке и мучительно больно лоскутами сдирали с лица обмороженную кожу.
Узнав о случившемся, жена Евдокимова сложила все посильное имущество и, забрав пятилетнего сына, ушла. Да и не жена она была Евдокимову – жили вместе, не расписываясь. И ребенок этот был ее ребенком.
Вернувшись домой, Евдокимов смастерил тележку на четырех подшипниках и, отталкиваясь деревянными чурками от разбитых мостовых, ездил по городу – искал жену. Хотел вымолить у нее мальчика в обмен на все свои северные заработки, квартиру…
Женщину эту Евдокимов так и не нашел – она уехала в другой город, никому не оставив адреса, а мальчик – тихий, больной, с худыми ключицами и лазуритовыми глазками, до боли родной и любимый – всю жизнь стоял перед глазами.
Мальчик говорил ему:
– Папонька…
– Котенок мой ненаглядный, – зацеловывал его стриженную голову Евдокимов.
Он любил мальчика, как любят сумасшедшие матери единственного, рожденного в тяжких муках ребенка. Любил до нервной дрожи, трясся над ним, бережно прижимал по ночам – плоть от плоти, кровь от крови, пусть не его.
И потому матери его – пьющей, густо крашенной, неверной – все прощал.
Родителей Евдокимов не помнил. Вероятно, они погибли в войну, о которой у него остались самые обрывочные воспоминания. Память выхватывала только низко идущие над землей самолеты и удушливое тепло женского тела, подмявшего его под себя. И как мучительно тяжело, задыхаясь, выбирался он из-под этого уже мертвого тела. Наверное, женщина, закрывшая Евдокимова своим телом, и была его матерью.
Мальчика – плачущего, замерзшего, прижавшегося к телу убитой женщины, – подобрали беженцы и сдали в приют ближайшего тылового города. В приюте ему дали фамилию Евдокимов.
А может, родители Евдокимова были живы и много лет искали его, пока не смирились с необратимостью утраты. Так же, как много лет искал своего приемного сына Евдокимов.
Найти – не нашел, а думал о нем постоянно. И хотя понимал, что мальчик давно вырос и, скорее всего, забыл отчима, с которым прожил чуть больше двух лет, по-прежнему вспоминал его маленьким, у себя на коленях, обнимающим теплыми ручками, нежно и беззащитно выдыхающим:
– Папонька…
И деньги со своей мизерной пенсии откладывал ему каждый месяц: на пальто, коньки, велосипед… Так и лежали десятками разных купюр, пока не уничтожила их реформа.
Семью Евдокимов, конечно, мог завести. Протезы ему делал великолепный мастер – ходил так, что не сразу и догадаешься. Да и отсутствие пальцев на руках – не такое уж уродство. Но как представлял себя в квартире чужой женщины, снимающего протезы и ползущего на коленях до постели, где она в несвежем белье, густо крашенная, нетрезвая, так похожая на ту, отобравшую у него все…
Да и не представлял он другого ребенка, и боялся: вдруг опять отнимут так же больно, подло, невосполнимо…
На кладбище у Евдокимова никого не было. Как-то забрел случайно, посидел на колченогой скамье в тени понеземному раскидистых крон, послушал умиротворенное пение птиц и на следующий день пришел вновь.
С тех пор ходил каждые выходные. То ли примерял себя к другой жизни, то ли хотел постичь что-то через вечность. А скорее потому, что кладбище оказалось единственным местом на земле, где было Евдокимову спокойно и не одиноко.