Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А когда ручка подросла, когда схватилась за огромное перо, когда с радостью и гордостью вывела свое первое омикрон, тау, тау, омикрон — чья рука умело руководила ею? Не та ли рука, Оттон, которую завтра отрубят по твоему приговору? Чьи глаза, быстрые, проницательные, следили с глубочайшим вниманием, не споткнешься ли ты о камень трудной фразы в первой читаемой книге? Разве не те глаза, которые завтра выколют по твоему, Оттон, приговору? Когда смолк навеки беззаботный, веселый смех Оттона Рыжего, когда окружил его гранит в подземельях базилики святого Петра, когда заколебался украшенный мозаикой из стольких королевств престол власти под детскими ножками твоими, чья быстрая мысль молнией поражала каждую хищную лапу, жадно устремляющуюся к этому престолу? Мысль Виллигиса в германских землях, а чья — в Италии и в Риме? Припомни это, Оттон. Разве не рождалась эта мысль в голове, которой Феофано верила больше любой другой… даже своей собственной? В голове, которая завтра упадет по твоему приговору, Оттон.
Хотя уже начало выгорать масло в светильниках, хотя все темнее было над хорами, в тесной баллюстраде которых происходило страшное заочное судилище, Аарон хорошо видел, как по мере слов Нила расширяются глаза Оттона, как блестящую черноту их застилает дымка слез. Они смотрели куда-то далеко-далеко перед собой — и очень высоко. Неужели высматривали взгляд матери, отошедшей на тот свет? Аарон судорожно оглянулся назад, потом посмотрел вверх. И вздохнул с облегчением, ничего не увидев. Но может быть, Оттон видит? Сколько раз Аарону рассказывали, что помазанники одарены особой милостью общения с неземными душами, и прежде всего с душами умерших помазанников!
Глаза Аарона недостойны видеть осиянную душу Феофано, но наверняка ее видят глаза сына… Надо будет спросить Герберта, правда ли это. Сегодня же спросить.
Но не только души Феофано не увидели глаза Аарона — вдруг не увидели они уже и Тимофея. Исчез, как будто просочился в землю вместе со светлым отражением колонны. Зато Болеслав Ламберт стоял неподвижно на своем прежнем месте, рука его неустанно творила крестное знамение.
Нил вернулся к языку римлян. Он указывал движением бороды на Герберта, вновь касаясь лица Феодоры Стефании, но так, будто еe не видел, будто пустым было это место.
— Вот сидит тут, — говорил он, — муж поистине ученейший, преуспевший во всех искусствах мира сего, любимый учитель государя Оттона, доверенный друг, надежный и опытный проводник на многотрудных путях науки и мудрости. Никогда, ни в кои веки не позволил бы Оттон, чтобы чья-то рука, даже самая святая, покусилась на голову или хотя бы на свет глаз и сладостность речи Герберта. А разве недавно еще рыцарь в латах, вот здесь стоящий, не проклинал учителя Герберта? Но отзывался о нем, что он святотатец, который вопреки канонам принял архиепископский паллий из рук земного владыки, короля западных франков? И что же? Муж в латах хорошо знает, что учителя Герберта государь Оттон всегда оградит от всяких посягательств на жизнь его, здоровье и честь… Но, о Герберт, признай, кому ты обязан столь достойным учеником, которым гордишься, который по всему христианскому миру разносит имя твое, полное хвалы? Кто первый пробудил в государе Оттоне любовь к науке и приверженность к искусствам? Кто научил его выделять из великих творцов — величайших и развил юношескую мысль настолько, чтобы она смогла самостоятельно увидеть среди величайших самого величайшего, тебя? Из чьих рук принял ты посох поводыря? Кого должен ты благодарить за то, что он передал тебе такого ученика? Да того, кого советом своим предаешь на мучение, смерть и адский огонь.
Всхлип послышался в голосе Оттона, когда он вскликнул:
— Скажи, во имя премудрости господней скажи, Герберт… — Видно было, что его раздирает непереносимое отчаяние… Что он судорожно цепляется с безграничным доверием ребенка за твердый, падежный посох поводыря, вернейшего из верных поводырей, который один только знает надежную дорогу над пропастью.
Нил не смотрел на Герберта. Но смотрели на него, как на огненный столп, и Оттон, и папа, и настороженнее, внимательнее всех — Феодора Стефания. Аарону показалось, что тяжкий, страдальческий вздох предварил слова, которые, как всегда, спокойно, отчетливо, хотя на сей раз как будто с трудом, потекли из груди из уст Герберта:
— Суд идет о посягательстве на Петровы права, пусть Петр и ответит… императорскому величеству.
— Петр уже ответил…
— А ты уверен, Бруно?
— Уверен, грек.
И тишина. Тишина на поле сражения после краткой, но дикой стычки. Тишина набухшей ужасом минуты подсчета потерь. Чей удар был больнее, действеннее? Чей воинский стяг уже покачнулся?
Спустя миг вновь стал напирать Нил. Уже впрямую. Уже по касался белым туманом головы Феодоры Стефании. Не припадал лицом к ноге Оттона. Аарон видел голый череп, обращенный к нему отчетливым, орлиным профилем. Под высоким, высохшим, изборожденным сетью морщин лбом горел большой, черный, полный юношеской живости глаз. Полный неизменной свежести голос бил настойчиво, словно тараном в башню, железным именем Бруно, словно не знал, не желал знать, что светловолосый франк в латах — это пастырь господних агнцев, пастырь пастырей, Григорий. Казалось, София придала голосу своего любимца огромные мощные крыла. Крыла, на которых он возносился до громовых пределов, чтобы потом опасть медленным орлиным кружением до приводящего в трепет шепота.
— А истинно ли, что твоими устами говорил Петр, Бруно? Не ошибся ли ты, говоря, что из его рук принял ты вместе с ключами и меч гнева и мщения? Припомни, заклинаю тебя кровью и телом господним, припомни: когда Петр в Гефсиманском саду отрубил мечом ухо Малху, разве не исцелило тогда рапы священное слово: "Все взявшие меч мечом погибнут"? А ведь там, Бруно, святотатственно посягнули на почто в тысячу раз священное, нежели ключи Петровы…
Он прервался. Громко вздохнула столетняя грудь. Бессильно раскинулись крестом столетние руки, медленно опали ладонями наружу, к сверкающим плитам пола.
— Боюсь я за тебя, Бруно.
— За себя бойся, старец. За свою душу, запятнанную грешной, слепой приверженностью к соплеменной крови.
— Заблуждаешься, Бруно. Не за соплеменную кровь, за себя самого борюсь. Если бы только моей голове грозил меч, ты бы не удивлялся, что я взываю к милосердию. А разве не сказано: "Возлюби ближнего, как самого себя"?
— Заблуждаешься, грек. Разве не сказано: "Не будет ни иудея, ни эллина?" Но ведь для тебя ближе грек-симонит, нежели добродетельный муж, но иноплеменный.
— Ты не добродетельный муж, Бруно.
— А это уж бог и святой Петр пусть решат, грек. Но на сей раз я не о себе говорил. Я говорил о стольких благочестивых мужьях, о епископах и наместниках Петровых, столько раз распинаемых и казнимых руками Кресценциев и их подручных, фальшивых пап, точно таких же, как Иоанн Филагат, симонитов… Где же ты тогда был, старец? Ведь тебе же ближе было до Рима из монтекассинский обители, чем сейчас из Гаэты… и ноги у тебя были моложе… Почему же ты тогда не встал на колени на Капитолии, почему не напоминал, что кто меч берет, от меча и погибнет? Потому что истязали и убивали римлян и италийцев, а не греков… потому что ты не встречал их во время ребяческих игр под пальмами родного города… За столько долгих лет, полных горестей и раздумий, не сумела мудрость господня смыть с тебя нечистой, позорной черты, которая, будто столб пограничный, отдаляет в твоей душе греков от негреков… Произнесли твои уста: "Именем предвечной мудрости". А ты припомни, Нил, заклинаю тебя, припомни: разве, сотворив небо и землю, солнце и луну, рыб и птиц, сказал ли он в день шестой: "А сейчас сотворю грека по образу и подобию моему"?