Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Это естественно! Они изучили землю лучше нас и знают, что если она и задыхается на поверхности, то дышит через сточные трубы и освежается в подземельях.
Теперь Мама заставляет меня дышать Парижем, вбирать в себя этот город с его ядреными запахами – сырыми, размытыми, едкими, приторными, безбоязненно наполнять легкие как дыханием бульваров, так и кислой вонью туннелей, куда вонзаются поезда метро. Плохих запахов не бывает. Плохо совсем не иметь запаха. В каждой малости таится целая вселенная, зловещая или прельстительная, – исходит соками, стонами, испарениями.
«Мир принадлежи тем, кто его созерцает, – сказал мне Знахарь. – В одном мгновении твоей жизни сокрыты века, тысячелетия. Видимость не есть видимость пустоты, – скорее, это видимость скрытой вселенной». Панорама у наших ног кажется морем огня, откуда выстреливают искры, пляшущие вокруг воздетого к небу факела – Эйфелевой башни. Париж, охваченный радостным, праздничным возбуждением, щеголяет всеми своими драгоценностями.
– Посмотри вон туда, Феликс! Это мангровое дерево…
Рождество перенесло тропики в Париж. Глядя на тысячи пышных гирлянд, распростерших над улицами свои пестрые ветви, украсивших фасады, обвивших крыши, Мама воочию видит раскидистые мангровые деревья, растущие по берегам рек; их гибкие ветви ниспадают к земле и переплетаются там, чтобы в свой черед стать корнями; ей чудится ласковое касание солнца, пронзающего их пышные кроны, пестрое оперение птиц, душный, горячий африканский воздух, фантасмагория красок и запахов. Мы явственно слышим гулкий зов земли, дома движутся, не сходя с места, все колеблется, все пляшет, все трепещет. Энергия Парижа властно заявляет о себе, всех покоряет, повергает в транс.
– Ты видишь Бьевру?[24]
Вот уже неделю мы пытаемся разгадать душу этой подземной реки, более скрытной, чем Сена, хотя и вполне реальной.
– Слушай меня внимательно, Феликс. Дух Бьевры родился в церквях и соборах. Древние люди строили святилища возле источников, этих космических уст, этих отверстий, что вели к обиталищам подземных сил. И они не разбирали, где запад, где восток, они объединяли Землю и Небо. Вглядись получше.
Что это было – иллюзия? Или самовнушение? Не знаю, но теперь я различаю какую-то таинственную ауру вокруг куполов и колоколен Латинского квартала.
– Да, это Бьевра, – подтверждает Мама.
Мы любуемся не только городским пейзажем в целом, но и его мельчайшими деталями. Он уже не выглядит банальным. Ибо Мама смотрит на Париж тем же взглядом, каким она обводила саванну и джунгли. Между нами двоими существует тайный уговор, возбраняющий ограничивать реальность видимым. Папа Лум недаром предупредил меня: «Африка – это воображение на Земле. Европа – это разум на Земле. И ты не познаешь счастья, пока не научишься наделять каждую из них свойствами другой».
Мама разражается смехом. Как хорошо она смеется! Жемчужные переливы этого веселья, рожденные в ее груди, согревают мне сердце.
– Сегодня мы с тобой открыли дух Бьевры. Завтра будем искать баобабы.
– Баобабы – в Париже?
– Ну да – места, где можно укрыться для чтения.
У меня сразу возникает масса идей, и я заранее радуюсь предстоящему дню, но все же хочу обсудить с Мамой одну насущную проблему:
– Ты уже виделась с нотариусом, чтобы определиться с положением нашего кафе?
– Да. Он мне объяснил, какие шаги нужно предпринять, чтобы узаконить его статус и узнать, что лучше – продать «На работе» или сохранить.
– И что же?..
– Попроси совета у врага и сделай наоборот.
И Мама с ласковой усмешкой сжимает мое плечо.
– Ты помнишь то время, когда я все считала, милый Феликс? Так вот: я не хочу, чтобы это повторилось, не хочу больше убиваться из-за денег, из-за счетов – меня это чуть не прикончило.
И она указывает на стайку воробьев, бестолково мечущихся над куполом Сакре-Кер.
– Почему птицы летают? Серьезные люди скажут тебе, что они должны двигаться, охотиться за пищей, изучать небо – словом, делать нечто полезное.
Какой ужас! Нет, птицы летают, как поют, – ради удовольствия, ради красоты полета, ради минутного экстаза.
И Мама улыбается шумному, сверкающему городу или, вернее, впитывает его всеми органами чувств: пробует на вкус, на слух, на запах, смакует с блаженной улыбкой, прикрыв глаза. И говорит:
– Мир принадлежит тем, кто решил ничем не владеть.
В доме моего детства жил чужак. Соседи думали, что семья Шмитт состоит из четырех человек: двое родителей, двое отпрысков, тогда как жильцов в нашем доме было пятеро. Нашу гостиную оккупировал чужак, незваный гость, этот несносный ворчун там спал и бодрствовал, не сходя с места.
Взрослые, занятые своими делами, игнорировали его, разве что мать, слегка раздраженная, порой заглядывала в гостиную, чтобы привести его в порядок. Знакомство с несчастным поддерживала лишь моя сестра: каждый день около полудня она будила его, на что он громко реагировал. Я же его ненавидел, гулкие звуки, мрачный вид, прямолинейные очертания, замкнутость – все это отталкивало меня.
Вечером, в кровати, я нередко молился, чтобы этот тип исчез.
Но как давно он поселился у нас? Кажется, он всегда торчал в нашей гостиной. Коричневый, приземистый, раздавшийся вширь, весь в каких-то пятнах, с желтоватыми зубами слоновой кости. Его коварная немота сменялась жутким грохотом. Когда наступало время старшей сестры, я сбегал в свою комнату и принимался петь, зажав руками уши, не желая слушать их диалог.
В гостиной, с опаской обходя чужака, я бросал в его сторону грозный взгляд, чтобы он не вздумал сдвинуться с места; ему следовало понять: мы никогда не подружимся; он же притворялся, что не замечает меня. Мы так упорно избегали друг друга, что неприязнь витала в воздухе. По вечерам он молча слушал семейные разговоры, не комментируя их. Похоже, он бесил только меня, поскольку родители привыкли к его массивному присутствию.
Чужака звали Шидмайер, это было фортепиано, этот приживал появился еще при деде и переходил из поколения в поколение.
Под предлогом изучения музыки моя сестра каждый божий день терзала его. Или наоборот… Из этого буфета орехового дерева нельзя было извлечь никакой мелодии, лишь удары молоточков, фальшивые ноты, скрежет спотыкающихся гамм, обрывки пьес, прихрамывающие ритмы и режущие слух аккорды. В ее репертуаре («Последний вздох» и прочие турецкие марши) я особенно боялся того, что сестра называла «Письмо к Элизе»; пытка, сотворенная палачом по имени Бетховен, просверливала мне уши, как бормашина дантиста.