Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сколько себя помню, в этой песне лишь последнее утверждение всегда остаётся неизменным. Персонажи первых строчек частенько менялись. И вот в очередной раз. Паны да фашисты – тут понятно, тут без разночтений. А француз-дегенерат… Вряд ли это обобщающий образ населения прекрасной Франции. Д’Артаньяна мы любим. Да был же, в конце концов, и Барту – правда, его-то как раз и убили, причём, как выяснилось позже, они же сами, под шумок, вроде бы стреляя в террориста. Скорее всего, имелся в виду их новопреставленный философ с жёваным лицом, вывернутыми мозгами и опять смешной фамилией, которую я, как и Блока, постоянно забывал: то ли Клоксман, то ли Глюксель… В последнем опусе, лебединой песне и, наверное, завете грядущим поколениям, он на пятистах страницах доказал, что тот, кто за свою жизнь не сменил раза три-четыре пол, не может считаться полноценным человеком и сколько-либо ответственно и разумно судить о чём-то важном; жёсткая и безальтернативная привязанность к маскулинности или феминности свидетельствует об интеллектуальной немощи и моральной ущербности, а отсутствие опыта, получаемого противоположным полом, делает таких людей крайне недалёкими. Поскольку же в Советской России подобные операции вообще не практикуются и, видимо, негласно запрещены кровавой тиранией, тут, следовательно, коротает век сборище заведомых недочеловеков; всю жизнь протомившись в гендерной темнице, они ничего не понимают в жизни и свободе. Любое их мнение по любому поводу не только не представляет ценности, но вообще должно восприниматься как болезненный истероидный симптом.
Нобелевскую премию получил.
Какая уж тут коллективная безопасность…
Не получится у Литвинова ничего. Не получится.
И что нам тогда?
Один на один против всех?
Я мучительно думал об этом, шагая над тёмным ледяным провалом по вздрагивающему от трамваев телу моста, от одной далёкой вереницы набережных огней до другой, столь же далёкой, но вскоре забыл.
Ведь в снежном сиянии фонарей, в курящемся морозном мареве, сторонясь беззаботной сутолоки дышащих паром людей, прямо под восклицательным знаком на темнеющей выше света кумачовой полосе, где угадывалась надпись «Высшая цель партии – благо народа!», меня уже ждала, притопывая и озираясь по сторонам, Надежда.
Я глубоко вздохнул, точно перед атакой, и только потом до меня дошло, что Серёжки не видно, и, стало быть, мы, по крайней мере до его прихода, обречены быть вдвоём.
Она увидела меня, обрадованно замахала рукой и почти побежала мне навстречу. Я заулыбался, а в голове, выметя все умные мысли и возвышенные переживания, почему-то запульсировало простое, как мычание: кубарем качуся под гору в сугроб… под гору в сугроб… качуся…
– А где же парень-то наш? – спросил я, когда мы сошлись. Она стояла передо мной, как лист перед травой, в короткой шубке, рейтузах в обтяжку и шапочке с помпоном набекрень, с алыми от зимы щеками, и глядела виновато.
– Ну ужас какой-то! – сказала она. – Я боялась, что и вы не придёте, тогда бы совсем тоска. Представляете, я уже на лестницу выходила, а он позвонил в последний момент и сказал, что не сможет. Там у них какая-то техника новая поступила, надо срочно принимать и разбираться… Что именно – он не сказал, конечно. Военный человек… Приказали – и всё разом меняется. Кошмар!
Я представил, как Серёжка приходит домой после аврала измотанный, дёрганый, и тут выясняется, что папа, он же верный мамин муж, всё ещё веселится в парке отдыха и развлечений тет-а-тет с его девушкой.
Сильно.
Надо было развернуться и пойти обратно. Надо было.
– Только не вздумайте уйти! – торопливо упредила она и обеими руками ухватила меня за локоть.
Ароматный пар её дыхания окатил мне лицо.
– Надежда, ты меня не разыгрываешь? – почти в отчаянии спросил я. – Серёжка правда не придёт?
– Ну, он так сказал… – беспомощно проговорила она.
И вкрадчиво, но ощутимо потянула меня в сторону ворот.
– Надя, я ведь на коньках не умею, – проговорил я, ещё упираясь. – Я-то, старый дурень, думал, посижу на лавке, полюбуюсь на вас…
– Ну, полюбуетесь на меня одну, – не задумываясь, парировала она. – Я постараюсь недолго, полчасика… Ну ведь всё равно пришли уже! И вы, и я!
Что правда, то правда.
Перед колоннадой ворот, на самом ходу, дородная от надетой под белый халат дохи улыбчивая женщина торговала с лотка мороженым – вся в светящемся студёном дыму, точно раздобревшая и подобревшая на русских хлебах Снежная Королева. Мороженое в мороз – это наш фирменный шик. И ведь ели вовсю. Очередь будто плыла в фосфоресцирующем тумане.
Миновали колоннаду, и на той стороне, подальше от уличного шума, сразу стала слышнее льющаяся из динамиков на столбах сладкоголосая песня:
– А вы правда совсем не умеете? – недоверчиво спросила Надежда.
Она так и тащила меня за локоть обеими руками. Будто муравей дохлого мотылька.
– Да вот так сложилось, – ответил я.
– Может, попробуете? Я буду вас держать! – храбро пообещала она.
Я засмеялся. Мне стало бесшабашно и легко. Всё равно уже всё случилось.
– Надя, ласточка, мне послезавтра опять за кордон ехать. Ты представляешь, что будет, если я себе что-нибудь сломаю? Или просто морду расквашу? Войду на конференцию, а глаз подбит, и лиловый нос набок. Что ж это будет за конференция?
– Ну и семейка у вас, – сказала она со вздохом. – Никто себе не принадлежит. Даже непонятно, как с вами дружить.
Я не сразу нашёлся, что ответить.
– Романтика, – сказал я.
– Знаете, я романтику как-то иначе себе представляла.
Я заинтересовался совершенно искренне.
– Как?
– Ну… Погода-природа, любовь-морковь… Звёзды, соловьи… А иногда для остроты – мы сидим себе под цветущим кустом, и тут фашистский шпион ползёт. Мы его в четыре руки вяжем и тащим в ближайший райотдел НКВД. Потом, натурально, опять под куст. Усталые, но довольные. Пока смерть не разлучит нас. А тут, получается, я – до гроба, а мужчина мой – до свистка.
– У нас советская романтика, Надя.
– А-а… – понимающе сказала она. Подумала и добавила: – Плохо моё дело.