Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ну что за бред! Чему ты его учишь? Мало он матерится? – ворчала Света, больше, впрочем, из зависти, что не ей, а мужу удается успокоить мальчика.
Мужнина нестандартная терапия, в отличие от ее дневных увещеваний, действовала безотказно. Более того, Вовочка Гену откровенно обожал.
Если бы Света была внимательнее, непременно заметила бы, что маленький мужчина, который никак ни за что не хотел звать ее мамой и к которому, увы, не подходили ее умильные словечки вроде «кровиночка», «заинька» и «котеночек», и к ней тоже не равнодушен. Просто, пострадав, как взрослый, он и в нечаянном счастье желал оставаться с ними на равных. Однажды он собрался с духом и вместо черного квадрата на большом листе начертал силуэт женщины, белой, пышной, с прической как у Светы. У ее полных ног сидел человечек поменьше, явно мужского пола, глядя на нее снизу вверх с широкой улыбкой от уха до уха. Свой шедевр Вовочка преподнес ей ко дню рождения, с помпой, при гостях. Именинница глянула – и остолбенела: женщина на рисунке была совершенно голая, со всеми признаками женщины, как они есть.
– Вот бесенок, черт! – в воцарившейся за столом тишине Гена не сумел сдержать скабрезного смешка, глядя на стушевавшегося мальчишку скорее уважительно, чем с укором.
– Идиот! – пискнула Света, от смущения и обиды теряя голос. – Оба вы идиоты!
После этого к психотерапевту стала ходить она сама: уж больно этот мальчик, ее Вовочка, отличался от идеального ребенка ее мечты – не ласковый, не миленький, грубый, словно извозчик, и к тому же без конца светкает, нормального слова «мама» в его бандитском лексиконе, кажется, вообще нет!..
– Прокофьева! Эй, Прокофьева! Проснитесь. Вам на клизму, – медсестра Даша трясет ее за плечо.
Получается, Света все-таки задремала, несмотря на предоперационное волнение.
«Клизма…»
Света ненавидит эту во всех отношениях мерзкую процедуру, ее мутит от стен, облицованных белым кафелем, стеклянных шкафов с инструментами, банок с дезинфицирующим раствором, в котором, как живые змеи, плавают шланги и использованные наконечники. Оксана, соседка по палате, говорит, что клизма уравнивает в унижении молодых и старых, нищих и олигархов, больных и здоровых. Это, по ее мнению, должно утешать в самый момент санитарного надругательства над телом, и без того поруганным болезнью.
Нет, Свету не утешает, но какая теперь разница, одним надругательством больше или меньше? Всего пара часов, и Светино тело изуродуют окончательно. Опять ей достался самый страшный удел. Удаление молочной железы… Звучит простенько, как будто что-то вырежут откуда-то изнутри – и всех дел, но нет, Света видела, во что превращает женщину такая операция. По сравнению с этим лишний вес, в любом количестве, не более чем укус комара на фоне выстрела в затылок. Казаков сказал: захотите – будете жить. Света ложится на клеенчатую кушетку, подтягивает колени к животу. И понимает, что вот это его последнее условие наиболее трудно выполнимо… Для того чтобы с отрезанной грудью хотеть жить, надо любить сам процесс, сам факт своего существования, вот как та же Оксана. Но разве может нормальный человек радоваться чему ни попадя? Недаром говорят, что смех без причины – признак сами знаете чего. Для радости нужен повод, настоящий, неопровержимый, а где он? Где? Нет его, хоть тресни. Может, в детстве когда-нибудь и был, но тогда все происходило само собой. По первым своим двенадцати годам она, во всяком случае, промчалась, словно по лыжне на хорошо смазанных лыжах, и мало что помнит. По следующим двенадцати, до самого замужества – прокралась, пряча от окружающих то, что, если верить тогдашним фотографиям и Гене, прятать вовсе не стоило: ненавистная ей пухлая девочка не помещалась не столько в детские размеры, сколько в рамки собственного максимализма. Еще пять лет – в одной затянувшейся попытке забеременеть, еще два – в кромешном ужасе беременности и вымученного материнства, следующие семь – в пустоте никому не нужных дел. Получается, что всей жизни было у нее только два года. Всего два. Из сорока. Да и те она потратила в основном на неумелые попытки доказать Вовочке, что она ничем не хуже Гены…
«Невеселый баланс…» – грустно соглашается с ней Невидимый.
Когда он начал приходить к ней? Может быть, когда врач, тот самый гинеколог из районной поликлиники, что в девяносто восьмом прогнал ее из кабинета, щупая ей саднящую грудь, предположил рак? В тот день она со страху чуть не бросилась под пригородную электричку, удержала только мысль о приемном сыне – воспитательница в детском доме упоминала вскользь, что настоящая его мать выпрыгнула из окна. Свете не захотелось, чтобы мальчик когда-нибудь сравнил ее с той, никчемной, женщиной.
«Эгоистка ты, Светлана Васильевна, каких свет не видывал!»
Именно так он тогда сказал, Невидимый. Почти как Юра. «Когда ты, Светик-Семицветик, думала о других? Без твоей этой пошлой жалости к себе? Без тщеславия? Хотя бы о тех, кто тебя любит, о человечестве уж я и не говорю».
«Да, правда, не нужна я им! И никому не нужна! Все сделала не так! А теперь у Вовочки есть его Гена и бабуля, у матери – ее Геночка, у Гены – Аришенька и Володька. Для чего им какая-то жирная, искромсанная уродина?» – думает Света напоследок, до конца оставаясь верной себе.
Хотелось бы сказать, что она прозрела. Например, под наркозом. Или пока Казаков реанимировал ее почему-то вдруг отказавшее сердце. Поняла что-то важное, изменившее всю ее последующую жизнь. Но это не так. Укол, больничная рубашка, каталка, бахилы, операционный стол, невыносимо яркий свет ламп, безвременье наркоза, клиническая смерть…
Женщина, проснувшаяся в кругу по-настоящему близких людей, такая счастливая, потому что они у нее есть, и такая несчастная, потому что этого не видит, – вряд ли когда-нибудь узнает, что сегодня осталась в живых исключительно потому, что семилетний Володька, спрятавшись с тетрадкой и фломастером среди мешков с использованным больничным бельем, роняя слезы на расплывающиеся черные квадраты, все три часа ради нее одной повторял непривычное, болезненное, горькое, с трудом помещающееся на язык:
– Мама, мама, мама…
И был услышан.
«Вот ведь мерзавка какая!» – думает медсестра Даша, проверяя Светину повязку.
Нет, Даша не гордится тем, что приходит ей в голову, но, если бы было можно, она сейчас сделала бы завывающей дуре по-настоящему больно, чтобы той действительно было из-за чего убиваться.
«Наркоз еще даже не отошел толком! Чего ж ты людей пугаешь?!»
Даше обидно, очень обидно. За еле живого от усталости Казакова, который час назад вытащил эту плаксивую симулянтку с того света. За мужчину и двух женщин – пожилую и помоложе, – которые прячут от нее свою тревогу и мокрые глаза. За мальчика, который пристроился у нее в ногах и, уцепившись за краешек одеяла, повторяет, как стих, с выражением: