Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Теперь, когда твой шут и цербер по совместительству оставил нас наконец наедине, я скажу тебе, что я должен сказать. Не знаю, услышишь ты меня или нет, но все-таки я попробую. Вот ты говоришь: политика, интересы государства, что бы это ни значило, национальные враги. Все это чушь, Саша. В это можно верить, как иной верит в Атлантиду или переселение душ. А дело в том, что на юго-западе страны пятьсот лет живет по законам добра и справедливости вольный народ, веселое сборище студентов, мореходов, негоциантов и ученых, и они как кость в горле твоего Левиафана. Возжелает твой Крокодил Крокодилович сожрать кого-нибудь тихо-мирно, по-домашнему, а они уже тут как тут, уже раззвонили на весь свет, аппетит испортили; надо ему сбыть кучу стреляющих железок каким-нибудь буйно-помешанным проходимцам с Востока, а они уже протестуют: нельзя, негуманно, не по-христиански. Он им санкции — ничего, живут, протестуют; он им эмбарго — стонут, но живут, возмущаются. Вот и придумал твой Левиафан новый государственный интерес: затопить острова, и дело с концом.
Диктатор всегда дик, Саша. Но я знаю тебя, ты не такой породы человек. Эта твоя роль всласть предержащего власть скоро тебе опротивеет. Разве ты не сдерживаешь улыбки, когда видишь, как среднего роста и тех же способностей плотно запечатанный в костюм человек с удовольствием усаживается на раззолоченный стул перед притихшим собранием лебезливых ничтожеств? Ты вырос в Запредельске, ты кончил там школу, ты там влюбился в первый раз, тебе знакома каждая трещина в стенах Града и каждая свая на пристани. Давай, уничтожь все это, и у тебя ничего не останется, кроме побитого молью хлама твоей нынешней костюмированной жизни. Ты же отлично понимаешь, что, когда выходишь на сцену, ты только одну маску меняешь на другую, с одних подмостков ступаешь на другие. Не заигрался ли ты? Не пора ли сделать что-нибудь стоящее? Спасти Запредельск?
Ты говоришь себе: „Something is rotten in the state"[43]— и значит, все в порядке, так суждено, ничего не попишешь. Но на самом-то деле гнильца завелась в тебе самом, и государство тут ни при чем. Да и что значит это твое „государство", коли нет государя?
Да, Саша, наше детство, наша мечта медленно сходит на нет: уже пали первые сумерки. Но как объяснить тебе? Мы вроде книг — с годами переплет все истертей, изношенней, пятна да ссадины на корешке, но внутри — все тот же безмятежный покой ясных страниц, снежная чистота шедевра.
Эх, Саша, Саша, ты подумай только: на карте мира все еще есть место, где прошло наше детство. Там все так же с гладких камней шлепаются в мелкую воду лягушки, так же, с оттяжкой, не спеша, бьют старинные часы ратуши, кричат чайки на пристани, официанты по утрам выносят на тротуары столики и раскладывают на стойках свежие газеты. Ну куда ты, скажи мне, поедешь в семьдесят лет, чтобы еще раз увидеть все это?»
Слова уже были сложены в голове, уже найдена была для них верная интонация мягкого упрека, и оппонент сидел напротив с вежливой улыбкой, упитанный, неуязвимый, и было во что разить, и другого такого случая не предвиделось, но ничего этого Матвей не сказал. Невинный взгляд Блика, его херувимские щечки, сахарная улыбка, вся его напластованная тысячью слоев уверенность в себе, в том, что так надо, что все действительное вправду разумно, лучше любой охранной грамоты ограждали его и от правды, и от действительности. Вместо этого Матвей неожиданно для самого себя, не желая того, потому что это было некстати и против правил (словно он в уличной драке исподтишка бил коленом ниже пояса), сказал следующее:
— Ты знаешь, Дима Столяров умер.
Да, Митя Столяров, Димка, Митюша, душа их триумвирата, вечно простуженный, вечно пропускающий уроки, прочитавший тысячи книг, неутомимый выдумщик и затейник, вчера утром скончался на больничной койке, так и не придя в сознание.
Блик ничего не знал. Блик отказывался верить. Блик требовал подробностей. Блик вновь отказывался верить. Он сидел бледный, с застывшим, каким-то злым лицом, его руки, непроизвольно оглаживавшие полы пиджака, заметно дрожали. Беззвучно гремел на столе черный телефонный аппарат.
— Неделю назад на площади разгоняли толпу протестующих, Димка случайно оказался поблизости. На его глазах милицейские битюги втроем весело повалили какого-то старика с плакатом и за шиворот потащили к подогнанному автобусу. Ну, Дима вступился... Ты знаешь, какой из него драчун, он тяжелее толкового словаря ничего в жизни не поднимал... Его били пять человек Сначала прошлись по нему своими палками, потом лотоптали ногами. Это мне Женя Воронцов рассказывал, он выяснял, расспрашивал свидетелей... Все это продолжалось не долее минуты. В общей свалке сперва никто ничего не заметил. Короче говоря, проломили ему голову и оставили около памятника Пушкину, а когда приехали «скорые», его с несколькими ранеными отвезли в Склифосовского. Уже, кстати, есть заключение милиции: никто не виноват, несчастный случай. Что в определенном смысле правда.
Все еще не желая верить, Блик исподлобья молча глядел на Матвея. Его руки делали безотчетные укромные движения, напоминающие жест, каким профессиональные шулера и конферансье проверяют, на месте ли запонки. В это время за стеной глухо заиграла гармонь. Затем приоткрылась дверь, и в проем просунул голову уже переодетый в сюртук Ногайцев.
— Александр Илларионович, прошу прощения: репетиция началась, — быстро сказал он и втянулся обратно.
Блик не обратил на эти слова никакого внимания. От зашторенных окон на его лицо падала косая тень, скрывая выражение его светлых глаз. Впрочем, Матвей старался на него не смотреть.
— Я... — начал Блик, но его голос осекся. — Я этого так не оставлю... — с трудом ворочая языком, продолжил он. — Ах какие скоты, какие...
— Не надо, Саша, я и так уже жалею, что сказал тебе.
Матвей поднялся.
— Что можно сделать для его семьи? — спросил Блик, удерживая Матвея за рукав.
— Что ты можешь сделать, Саша? Не знаю. Сам реши.
Матвей похлопал его по мягкому плечу и вышел вон.
1
Когда Матвей Сперанский вышел из театра, уже стемнело. Слабо, будто через силу, горели невысокие фонари. Тускло блестели подмерзающие по краям черные лужицы. Было свежо и гулко. Легко дышалось. Несколько неподвижных фигур, состоявших, казалось, из одних покатых спин, обступили уличного гитариста, с подчеркнутым безразличием (дескать, мне и здесь хорошо) сидевшего на развалившемся крыльце перекошенного грязно-желтого здания, давно (с 1916 года, если верить памятной доске) разбитого параличом, — в двух шагах от гостеприимно-пустой тонконогой скамьи. «Ой, ё! Ой, ё!» — наигрывая протяжный мотив, страдальчески вскрикивал он нарочно сорванным голосом, то ли жалуясь на что-то, то ли, напротив, сердясь. Слушавшие его люди, окоченев от безделья и тоже желая погорланить, нестройно подвывали ему, и это ямщицкое, безнадежно-дорожное и совершенно неуместное «ё» было первым, что услышал Матвей, ступив на заплеванную мостовую. Автомобилей в тихом Стряпчем переулке, всецело предназначенном для прогулок и подношений Мельпомене, не было, зато имел место преизбыток потускневших мозаик, грубых настенных барельефов (тонущий, чайка) и разновеликих, кустарно сработанных вывесок, суливших прохожим райскую жизнь среди ломбардов, нотариальных контор, меняльных лавок, зубоврачебных кабинетов и закусочных. Вообще, было слишком много неподвижного кругом: здания с полинявшими, обносившимися фасадами (в то время как над их крышами мощно ходили айвазовские тучи), облупившиеся бесформенные фризы, поднявшие локти деревья, чьи патетические позы наводили на мысли об Эсхиле, наемных плакальщицах и плененных царевнах, пустые, негостеприимно-хладные скамьи с мелким человеческим сором в щелях, оставленная на самом краю ступеньки пустая пивная бутылка, такая хрупкая, такая почти изумрудная в неверном уличном свете, и еще («Ой, ё!» — но уже чуть тише) — недавно водруженный в сторонке, за углом серого псевдоклассического здания, на шаг выступившего из общего ряда, бронзовый памятник Чехову (не совсем на виду, зато меньше дует), неловко присевшему на какой-то выступ в позе студента перед экзаменом, обреченно ждущего своей очереди в коридоре. Там еще была совсем неподвижная и неудобная (так как буквы все время загибались за край) афишная тумба, по кругу обклеенная бесцветными лицами модных лицедеев, предлагавших полный набор утрированных эмоций: от ажитации до ярости и экзальтации, граничащей с бешенством. Она восторженно зазывала на премьеру новой «искрометной» комедии «Конец света и другие неприятности», и для завлечения «зрителя» все средства были хороши: и полная женская грудь навыкате из декольте, и завидная роскошь «шикарных» костюмов «с иголочки», и пачки бутафорских ассигнаций в чемодане, и праздничный стол с исходящим пеной шампанским, и мужественный силуэт усатого фата на заднем плане. Но вот, наконец, в переулке наметилось некоторое оживление: подул промозглый ветерок, и, развеивая мечты, развенчивая надежды, начал срываться мелкий колючий снежок, а через большую прореху в туче с тупой трезвостью сторожевого прожектора на Матвея уставилась бледно-розовая луна.