Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Степаша встал, подошел к столику и продолжил занятие. «Утилизация, — подумал он, намывая акушерские щипцы, — кругом сплошная утилизация». Затем он отложил инструменты, подошел к Ире и тихо, почти в такт сопению новорожденного, стал будить ее.
— Успевай, жалеть потом будешь, что мало с ним времени провела. Покорми еще, еще понянчи чуток, а то скоро за тобой автозак…
— Как? А как же наша температура?
— Я не могу пойти на это, понимаешь, я уже говорил: это должностное преступление.
Ириша снова разрыдалась и, не обращая внимания на сон младенца, стала бить кулаками о постель:
— Да ты ирод, что ли. Да тебе сложно, что ли? Денек хоть!
Степашка остановился, тяжко вздохнул и вышел за дверь. «Шпала» конвоир бросился ему навстречу и стал бравурно размахивать руками и что-то показывать.
— Ты чего?
— Степан Степаныч, гражданин начальник, там к вам…
— Ну кто?
— Да там начальник!
— Твою мать, у тебя все начальники…
— Серьезно! Чё там, температура есть хоть, а то же пиздец, головы у всех полетят.
Степашка побежал в кабинет, где Ира снова укачивала сына и смотрела на окна. Дождь уже ослабел, колючка по периметру и «реснички» на небольших окошках почти просохли.
— Давайте так: я по-быстрому сейчас состряпаю вам диагноз и час ты сможешь побыть с ребенком, а ты слушаешься меня и делаешь все, как я скажу, пойдет?
— Спасибо!
— Пойми, у твоего ребенка есть шанс быть усыновленным хорошей семьей, а если ты его тут оставишь, он проведет свое детство еще хуже, чем твой первый. Еще и по судам затаскают… Думай не о себе, думай о сыне. Откажись от него, подпиши всё.
В этот момент Степашку прошиб пот. Ириша уселась на кушетку, выпрямила сухощавые ноги и, словно саранча, склонилась над сыном и стала копошиться, пытаясь распутать его пеленки.
— Сына мой, сына.
Затем она резво закинула ноги на кушетку и, задыхаясь, стала его укачивать.
— Ирочка. Ир, слышишь меня?
— Вы правы. Спасибо. Спасибо вам. Вы хороший, вы очень-очень хороший.
Степашка наморщил лоб, обтер руки об халат, выдохнул и отвернулся к выходу.
— Знаете, я решила назвать сына Степкой.
— Зря.
Степаша вышел в коридор, конвоир стоял на том же месте. Он напевал все ту же заунывную песню, но в тот момент, когда пора было набрать воздуха и продолжить следующий запев, на пороге появился мужчина с широкими зелеными плечами и двадцатимиллиметровыми звездочками на продольной осевой линии погона.
— Здравия желаю, товарищ доктор.
— Здравия…
— Ну как у вас тут?
— В палате одна…
— Я в курсе, Солнцева. И как?
— Родила мальчика.
— Сделали что положено?
— Да. Она откажется. Она подпишет.
Через час серый автозак с загаженным кузовом, с комами грязи по всему периметру и толстенными от глины колесами снова распахнул дверцы. Высокий конвоир, потирая глаза, тащил разродившуюся Иришу к машине и громко вопил: «Давай, мамочка, иди уже!»
На согнутых ногах, в длинном зеленом плаще, уже не столько похожая на саранчу, сколько на хворостину, Ира забралась в кузов и забилась в самый-самый угол. Она больно думала о Степке-сыне и тепло вспоминала о Степке-докторе, о людях, ставших ей за эти сутки самыми родными.
Перед рождественскими праздниками мать принесла из театра новую маску. Так было всегда, независимо от масштаба события, всем работникам дарили символы кулис и белых чаек на заднике. Она повесила ее на стенку между спальней бабушки и бежевой залой. Бабушка поначалу негодовала, но когда стол укрылся скатертью и любимый коньяк приземлился сверху, она утихла и тут же полюбила розовые гипсовые глазницы, повесила их над своим креслом, толстым, прилипшим за много лет к стене и полу.
В детстве я редко радовался семейным обедам, елейным угощениям и накрахмаленным лицам моих женщин. Мне казалось, вот-вот, и бабушкина отглаженная улыбка спадет, а под алой помадой обнаружатся углы рта и помятые старые губы, пережившие не одну уральскую зиму.
Все приемы пищи сопровождались у нас историями о родственниках: о прабабушках и прадедушках, о тетушках и дядюшках-моряках. Зато меня эти персонажи никогда не касались. Я не мог представить их жизни даже по детальным бабушкиным описаниям и потому селил их в своем воображении в одну бревенчатую избу глубоко в лесу. Все они походили у меня друг на друга: имели длинные загнутые ресницы до бровей, каштановые волосы, лежащие на правый пробор, а еще у них были худощавые руки с выпирающими сине-зелеными косточками. У каждого из них на груди висел медный крестик, поцарапанный, забытый хоть раз в бане.
Во время чая баб Галя замолкала, и мать начинала сортировать по двум концам стола грязную и чистую посуду. Чистой она заставляла треть, остальная площадь оставалась для трех тарелок: бабкиной, вычищенной краюшкой пшеничного хлеба, маминой с кусочками лука на кайме, и моей, годной даже для следующей подачи на стол. Распределив тарелки, мать придвигала к себе резную вазу с «морскими камушками» и начинала раскладывать конфеты на три кучки. Баб Галя всегда отказывалась, а я молча передвигал ее порцию к себе. Я знал, что конфеты пригодятся мне в школе, когда одноклассницы соберутся вокруг меня, будто стая экзотических птиц. И тут я, как Данко сердцем, освещу кабинет горящими камушками. В такие моменты девочки всегда делились на два вида птиц: просящих сорок и берущих каменок-монашек.
Кто-то из маминых друзей однажды заметил: «Вот уж кому не следовало бы иметь детей, так это родителям». Не знаю, чья это фраза, но уже тогда она мне понравилась. С некоторых пор мама начала все и всегда делать правильно. Она носила передник, когда варила обед, меняла постель раз в неделю. В четыре года я засыпал на шероховатой хлопчатобумажной махровой простыне, потому что так было правильно, в семнадцать мама приучила меня к грунтовому рисунку набивной бязи, а в тридцать три я вместе с грубостью маминых морщин принял и грубость льна. Все ее правильности были непривычными для меня, бабушка тоже ворчала, мы оба хорошо помнили: когда отец был с нами, мы всегда ходили по грязному полу и могли заснуть на циновке. Отец часто повторял: все, что мы имеем, дается нам только по Божьей воле.
И только спустя тридцать лет я понял, что они не любили друг друга — мама с бабушкой. Кроткая баб Галя подходила к зеркалу, где мама по утрам собиралась и красила губы, и тихо нашептывала:
«Эринния, Персефона!» Я наблюдал за ними с шифоньера, куда забирался с утра, и ждал этих сборов, пытаясь предугадать, каким заковыристым словом сегодня баб Галя благословит маму. Тогда я не очень-то понимал значения этих имен, да я и сейчас не очень-то понимаю, однако я точно знал — они могли быть только хорошими, и мы все тоже хорошие.