Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Итак, начались длинные суды, на которых Коля присутствовал, но давать показания отказывался. С повязкой на голове и шрамом возле пупка, он был невозмутим и спокоен. Заседание то удаляло, то возвращало в зал суда его жену, длилось около двух часов, хандрящие «кивалы» обсуждали, кто, где охотился и какая была добыча. Затем судья встал, чуть наклонился вперед и объявил Коле приговор, вспомнил, что не все жертвы еще опрошены, понял, что только в тюрьме подозреваемый не сможет оказать на них давление, отказал адвокату выпустить Колю под залог. Коля сидел тихо, вспоминал полыхания нефтяных зарев среди одинаково темного пейзажа, ругал огнедышащих драконов, что в пурпурных отсветах устраивали вдоль дороги схватки. Потом к нему подошла жена, поцеловала его в мокрый лоб и пообещала что-нибудь предпринять.
Жена его, Люся, первое время была вымышленным персонажем для сослуживцев. Она писала ему раз в неделю и ничего не обещала — ни совместной койки, ни тещи и ни детей, ни пятнадцати годов брака и уж тем более верности. Еле-еле, как сама рассказывала, дождалась, и чуть замуж за первого встречного-поперечного не вышла. Однако в обморок все же провалилась и лицо Колино ночью зацеловала.
У Люси были свои планы на жизнь. Она с завистью поглядывала на заграницу, на тамошних женихов, да и вообще на женихов. Она любила все самое лучшее, чтоб было не просто зарево, а чтоб бесконечное. Потому, наверное, Люся и была художницей. Полосы и полосочки сползали с ее мольберта, они напоминали тощих и жирных червяков. Цветные твари расползались по всей поверхности в разные стороны. Темный пол их квартиры был всегда усыпан листами белого ватмана, напоминал пятнистое туловище далматинца, словно пес был живым и кусачим. Левая сторона ее комнаты принадлежала чертежам — детальным проекциям башен-конусов. Правая — пестрым портретам, портретам ретушью и углем. Самой первой шуткой Коли над будущей женой был вопрос: «А ты художник от слова „худо“?» Тогда, довольный собой, Коля мягонько прикусил губу и хитро-хитро зажмурился.
Когда служить оставалось год, за Колей закрепили снайперскую винтовку. Тут же он опробовал ее на полигоне, а потом стал готовиться морально. Нужно было уложить в голове, каково это, стрелять исподтишка, по факту — поступать подло. Стрелять в того, кто не видит тебя, бить в голову или, хуже того, — в спину. Какая тут может быть справедливая бойня, когда ты не оставляешь шанса выжить врагу? Знаешь себе — цели отстреливаешь.
Так и остался Коля на пять лет службы, маскировался и выслеживал дичь. «Себя наконец нашел, такое ценить надо, — рассуждал Коля. — Есть стрелок, а есть снайпер. Оба вооруженные, однако солдата, у которого указательный палец на правой руке всегда при деле, который шустро соображает, — найти сложнее. Тут тебе и не всякий подойдет. А я подошел вот!» Люся сидела в приемной, готовая ко всему. Она собиралась уговорить прокурора отпустить мужа и даже не понимала, зачем он ей на свободе. Наверное, чтобы был.
Каждое утро здесь кто-то кричал. Радовался. Прямо за окнами находился детский сад, и все визги малышей, различные сопения и жужжания оказывались прямо в комнате. Звуки эти перемешивались с птичьим пением и лаем собак. От периодических криков и визгов «Мама, смотри!» прохожему тоже хотелось оказаться в песочнице и лепить пирожное из мокрого песка, стуча лопаткой по дну формочки.
Через пару домов стоял храм Кришны. Люди в простынях прохаживались по кривым улочкам и предлагали торты. По воскресеньям они устраивали шествия с пением молитв и заговариванием погоды, усаживали на пол и давали благотворительные обеды для стариков, кормили их кашей.
С наступлением зимы крики умолкали, и вся поляна за домом становилась черной — полынь высыхала и обретала оттенок падали. Деревья с каждым днем сливались с подтеками на старых пятиэтажках. Кришнаиты прятались в храме и пекли торты, орали на грязное небо: «Харе Рама — Харе Рама».
В приземистой «сталинке» неподалеку от храма в то время оставалось довольно мало жителей, однако и среди них находились старики. Две пожилые женщины жили через квартиру — в тридцать четвертой и в тридцать шестой. К одной из них приходила раз в месяц дочь, заполняла холодильник, выбрасывала из него нетронутое и сидела на кухне на табурете, напевая что-то себе под нос. Мать в это время вскарабкивалась на подоконник и долго-долго смотрела вниз. По ночам из двух квартир доносились похожие звуки, что-то среднее между стонами и детской истерикой. Иногда это походило на восторг, хотя откуда ему было взяться в квартире старого человека.
Этот поселок всегда был своенравным: тут тебе и кислотный завод, тут тебе и вечно удивленные метровой ботве дачники. Тут же и орава подростков возле ночного киоска с конфетами и водкой. Мало кто уезжал отсюда, все только рождались и подрастали, затем отсюда же попадали на кладбище.
Софья Павловна прожила тут всю жизнь и вряд ли представляла себя сидящей на какой-нибудь другой лавочке, в другом районе или в другом городе. Ее дежурным местом стал щербатый стул у окна, где она уже мало чего видела и мало кого ждала, зато ее силуэт в окне на фоне зеленоватых обоев стал главной частью этого пейзажа. Ничего не менялось в ее жизни вот уже десятки лет, но последний год она стала ежедневно где-то пропадать. Первый уход случился, когда однажды дочь решила обновить ее жилище, спасти маму от бесконечных подтеков под подоконником. У матери началась истерика, когда немецко-фашистский пластик заменил крашеное раз в десятилетку окно. Пустой и беззвучный пласт сменил ее привычный и звонкий подоконник — не было больше боя дождевых капель, стука воды, когда соседи сверху развешивали сушиться белье. И на минуту ей показалось, будто дождь барабанит по глухой деревянной поверхности ее гроба, ей сухо в нем, и всё вокруг ладно, красиво, бархатно.
— Мам, дыши еще две минуты, и я закрою. Идти надо.
— Иди, а я танцевать пойду.
Софья Павловна опустилась на колени и ладони ее стали быстро-быстро биться об пол. Откуда были у нее силы на такие удары — оставалось загадкой, ровно как и то, что значили эти разговоры о танцах. Это был полый, пустой звук, такой же издавал ее новый пластик.
— Не уходи-и-и-и-и-и! Ли-и-и-и-и-илька!
Она то подымалась, то опускалась обратно на колени и неистово дергала дочь за подол.
Зато у Любы Герман была совсем другая старость. Когда-то она ходила в полковничьих женах, а после смерти мужа стала ходить в доме для престарелых и перестарелых. Тут все делились на два разряда, одни получали прогулки, другие — нет, и потому куда разумнее было изобразить нормальную и уехать домой.
Вскоре она и сама поверила, что ей всего лишь пятнадцать, и тогда она снова стала ждать встречи с будущим мужем Павлом Сеечем. История ее старости была заполнена разного рода подробностями, о которых никто из соседей не знал, зато все поздравляли ее в день рождения, когда ей снова исполнялось двадцать. Наверное, именно поэтому зеркал в этой квартире не вешали, были только лакированные трюмо и тумбочки, которые отражали двадцать.
Любу не очень-то уважали соседи — во-первых, она была не в меру зажиточной «старушенцией» и хранила в шкатулке какие-то камушки, нитку аквамаринов и серьги, сапфировые резные розочки. Еще там лежал маленький отколовшийся цветок от колье, бусинки со свадебного наряда и мелкий-мелкий обмылок в пять сантиметров росту. Шкатулочку она берегла как живую и каждый день проверяла ее сохранность, постоянно, и когда муж был жив, и теперь, когда мужа во второй раз не стало. Ни с кем она никогда не делилась даже воспоминаниями и только сама про себя знала всю правду. Она знала, что сейчас она государственная жена. Раз в неделю обязана отворить дверь прислуге с ведерками, раз в неделю упаковать Сееча: парадные брючки цвета морской волны с лампасами крапового цвета. Снять аккуратно с вешалки галстучек и проследить, чтоб оставался как лезвие. Ну и конечно, не забивать голову Павла Сееча мелочами.