Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В тот самый момент (9 ноября 1994 года) шел двадцать девятый день голодовки Дженнифер Харбери перед правительственными зданиями в Национальном парке Гватемала-Сити. Она спала, укрываясь пакетом для мусора, потому что ставить палатку было запрещено.
«Я обнаружила, что, когда начинает плыть перед глазами, – позже рассказывала она журналистке Джейн Слотер, – а после двадцати дней это случается каждые десять минут, нужно просто нагнуться вперед и перезавязать шнурки. Спустя какое-то время становится понятно, что ты потихоньку умираешь. Я не хотела ложиться. Они бы уволокли меня в больницу, привязали бы к кровати и поставили капельницу, поэтому я не хотела, чтобы кто-то решил, будто я потеряла сознание».
На тот момент гватемальская армия уже три года как объявила Бамаку «погибшим в ходе боевых действий». Но когда Харбери на основании закона вынудила провести эксгумацию, из его могилы извлекли тело другого мужчины. В 1992 году Кабреро Лопес, друг Бамаки, сбежавший из военной тюрьмы, сообщил, что он видел, как Бамаку пытают солдаты, прошедшие обучение на американской военной базе. Был ли шанс, что он все еще жив два года спустя?
На фотоснимке, сделанном перед самым началом голодовки, Дженнифер Харбери напоминала бюджетный вариант Хиллари Клинтон: правильные черты лица женщины из Новой Англии, белокурое взъерошенное каре, дешевое твидовое пальто, ясный, пытливый взгляд. Спустя четыре недели оголодавшая Дженнифер стала похожа, скорее, на Сэнди Деннис после пяти мартини в фильме «Кто боится Вирджинии Вулф?». С ее лица сошла решимость, и она держалась на чем-то, что было не под силу разглядеть за ее искренностью и смятением. Дженнифер Харбери была энтузиасткой с гарвардским дипломом юриста, разбившей лагерь из пакетов для мусора посреди парка в Гватемала-Сити. Прохожие поглядывали на нее с опаской и недоумением – диковинный зверек, как туземец в перформансе Коко Фуско «Неоткрытые америнды посещают…»[12] И все-таки Дженнифер не святая, потому что рассудок ни на секунду ее не оставил.
* * *
Я писала это письмо почти целый год, и так оно стало рассказом. Давай назовем его «Трасса 126». В четверг вечером я прилетела из Нью-Йорка в Лос-Анджелес. Я ехала к тебе домой, пусть без приглашения, но по крайней мере с твоего согласия. «Я не свечусь от радости, не чувствую себя потрясающе, мне не кажется, что я способна свернуть горы, – написала я где-то над Канзасом. – Я устала, растрепана, в голове туман. Но будь что будет. По другую сторону сна я смогу почувствовать себя по-другому». А потом я отключилась, но чувствовать себя иначе не стала.
Я впервые встречусь с тобой наедине. Одиннадцать недель назад я влюбилась в тебя и начала писать письма, которые становятся – чем? Я не рассказала тебе, как три недели назад ушла от мужа и в одиночку переехала на север штата Нью-Йорк. Но два дня назад я отправила экспресс-почтой манифест «Все письма – это письма о любви», который я адресовала тебе, я пишу в нем о заснеженном лесе, женском искусстве и поиске Первого Лица, поэтому я думала, ты уже знал. Ты не прочел его. Если бы ты прочел, говорил ты мне позднее, возможно, ты был бы менее жесток. Ты рок-н-ролльщик из Мидлендс. С чего я взяла, что тебе будут интересны эти темы?
Моя любовь к тебе была совершенно безосновательна, как ты сам подметил тем январским вечером в присутствии моего мужа. Пожалуй, это был единственный раз, когда ты рискнул высказаться, забыв о своем сексуальном таинственном безмолвии, том самом, что заставляло меня писать еще и еще. Но что именно значит «безосновательна»? Моя любовь к тебе основывалась на единственной встрече в декабре, которую ты в конце концов описал в раздраженном письме моему мужу как «теплую, но не то чтобы особенно душевную или выдающуюся». И тем не менее та встреча сподвигла меня написать больше слов, чем было номеров на том монтажном листе: двести пятьдесят страниц, и конца пока не видно. Что в свою очередь привело к аренде машины, к этой дождливой поездке по Трассе 126, к этому плану приехать к тебе домой.
Ты сказал, что в тот период своей жизни проводил эксперимент – никогда не говорить «нет».
Я сошла с самолета в семь, опьяненная теплым воздухом, пальмами и серотонином из-за джетлага, взяла в прокат машину и двинулась на север по Четыреста пятой. Конечно, я нервничала: это было словно следовать сценарию, который уже давно написан, и только концовка держится в секрете. Но я нервничала не как взволнованная школьница. Я нервничала, как это случается в темноте от ужаса. Еще и вырядилась ужасно. Слежу за дорогой, курю и переключаю радиостанции. На мне черные джинсы «Гесс», черные ботинки, переливающаяся серая рубашка, укороченная кожаная куртка, которую я купила во Франции. Я так и собиралась одеться, но сейчас этот наряд заставляет меня чувствовать себя тощей и немолодой.
Одиннадцать недель назад я следовала за твоей роскошной машиной по Пятой трассе в северном направлении навстречу этому «теплому, но не то чтобы особенно душевному или выдающемуся» вечеру у тебя дома с тобой и моим мужем. И в тот момент все казалось иным: дивным, пылким. Мы все сильно опьянели, и еще эти странные совпадения. В твоей гостиной стояло всего три книги. И одной из них оказалась «Тяжесть и благодать» – название моего фильма. На мне была подвеска в виде змеи, которую я купила в Эхо-Парке; ты рассказал, как на заднем дворе твоего дома снимали какое-то видео и вдруг, откуда ни возьмись, появилась змея. Весь вечер я разыгрывала роль Академической Жены, помогая вам с Сильвером жонглировать идеями, и потом ты упомянул книгу Дэвида Рэттрэя, и это было дико странно. Потому что весь вечер я ощущала присутствие его призрака возле меня, а ведь прошло уже два года, как Дэвида не стало. Ты посмотрел на меня и произнес: «Ты кажешься другой, чем когда мы виделись в прошлый раз. Будто ты готова открыться». Что я и сделала.
Тем вечером сильнее всего меня тронуло то, как легко ты признал свое одиночество. Это было так смело. Будто ты смирился с этим, как с ценой, которую ты заплатил за избавление от всего хлама в твоей жизни. Ты рассказал нам, что почти каждый вечер проводишь один – пьешь, размышляешь, слушаешь кассеты. Если ты уже решился на что-то, то страх перестает иметь значение. Ты был величайшим Ковбоем. А Сильвер и я, с нашей дешевой брехней из мира искусства, с нашими проектами, навыками общения, – мы были Жидами. Благодаря тебе я была готова отказаться от хитрости и напыщенности, освоенных мною за пятнадцать лет в Нью-Йорке. Я обабела. А ты был красив. Да выжжет все это пустыня.
И вот я снова еду к тебе в гости, одна, по Трассе 126, но что-то не сходится. Я не могу выкарабкаться за пределы своего тела, этого простецкого лица, худобы и озабоченности, втиснутых в эту взятую напрокат машину. Училка в кричащей одежде. Джинсы жмут. Хочется писать. Мне становится понятно, что максимально отдаленный участок синхронии – это страх и ужас.
* * *
Уже почти стемнело, когда автобус въехал в Четумаль. Вечер пятницы в этом городке, состоящем из пяти кварталов магазинов бытовой техники, посвящен шоппингу. Город построили для того, чтобы белизцы и гватемальцы (те, что зарабатывали слишком мало, чтобы отовариваться в Далласе или Майами) все-таки могли купить себе телевизоры в магазинах беспошлинной торговли. Положительные последствия гражданской войны? Я поймала такси до посольства Гватемалы, но оно было закрыто. Как и полагается, на окраине Четумаля расположилось огромное новое стеклянно-металлическое здание Музея культуры майя, в котором едва ли было на что посмотреть. Днем в автобусе я читала автобиографию лидера гватемальских повстанцев Ригоберты Менчу и думала о Джейн Боулз. Два разных вида неприкаянности, тревожности. Потом я заехала в отель, двадцать долларов за ночь.