Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Не робейте, Милован Дзянгулович, говорите. Съезд ждет вашего слова!
Календзюга сразу приободрился, приосанился и начал говорить тихим, вкрадчивым голосом. Однако Фадеев остался стоять около трибуны, словно боялся, что у Календзюги снова может получиться заминка. Но опасения были напрасны. Оратор быстро освоился, и в голосе его появилась твердость.
Он стал рассказывать, сколько дней плыли они из Сиина на батах до станции, где впервые увидели поезд, как хранили в своей памяти речь, которую приготовили съезду, все время тревожась, чтобы не потерять из нее хотя бы слово, и как эта речь от костра к костру все росла, хотя делегаты старались делать в пути меньше остановок, чем это обычно положено. И вот речь, помимо его воли, получилась длинная, и он очень просит съезд выслушать ее до конца, потому что и у маленького лесного народа большая жизнь и много нерешенных дел...
Глаза Фадеева сияли. Он был буквально захвачен красивой, образной речью делегата.
И вдруг голос Календзюги притих, стал почти скорбным:
— А ведь было, нас, удэге, много когда-то. Так много, что белые лебеди, бывало, летая над тайгой, делались черными от дыма наших юрт. А потом стало нас так мало, что лебеди, пролетая, уже не чернели и оставались совсем белыми...
Это прозвучало, повторяю, скорбно, но так высоко поэтически, что в зале по рядам прошло волнение. И тут же опять воцарилась тишина.
Фадеев, который все еще стоял около трибуны, весь преобразился: лицо его стало сосредоточенным, строгим, замкнутым. Кто же лучше его, человека с таким тонким художественным вкусом, мог оценить эти образные слова удэгейца о печальной судьбе лесного племени, в то время насчитывающего по всему краю всего тысячу человек!
Как сейчас помню, Фадеев тихонечко, чтобы не нарушить тишины, подошел к столу президиума, сел на свое место и стал что-то быстро записывать в блокнот. Потом повернулся к оратору и слушал его с таким вниманием, словно боялся пропустить слово. А говорил Милован Дзянгулович долго — около сорока минут.
Было это, повторяю, давно.
А вспомнился мне этот эпизод нынче, спустя почти тридцать лет, когда по дороге в Чугуевку перечитал роман «Последний из удэге» и в пятой, незаконченной, части встретил такие слова:
«Когда-то народ был велик. В песне говорилось, что лебеди, пролетая через страну, становились черными от дыма юрт».
Прежде чем отпустить в Чугуевку, Кучерявенко весь день знакомил меня с фадеевскими местами. Таких мест, связанных с биографией писателя и с жизнью героев романа «Последний из удэге», во Владивостоке десятки, и Василий Трофимович не только знал их наперечет, но так подробно о них рассказывал, что, казалось, я слушаю страницы увлекательной книги, которая, к сожалению, еще не написана.
Но таков уж человек Кучерявенко: он больше отдает другим, нежели оставляет себе, для своих книг.
Когда мы на склоне дня пришли к старому деревянному дому на берегу залива, где когда-то жил поэт Вячеслав Афанасьев и где часто бывал Фадеев, вспомнился один из вечеров ранней осени 1935 года, который мы провели с Александром Александровичем.
Он только что приехал из дачного поселка и, застав в сборе нашу дружную компанию молодых литераторов, очень обрадовался.
— И хабаровцы здесь?
— Здесь.
— Ну, рассказывайте, как дела?
Я коротко рассказал, как готовится очередной номер журнала «На рубеже», редактором которого был тогда Фадеев, передал просьбу газеты «Тихоокеанский комсомолец» дать какую-нибудь главу из третьей части романа.
— Есть у меня одна самостоятельная глава, но слишком будет велика для вашей газеты, — сказал Александр Александрович.
— Дадим с продолжением!
— Я эту главку привез для «Красного знамени». Любанский просил. — И добавил со смешком: — Да и деньжата крайне понадобились...
Мы знали, что Фадеев за все время, что жил на Дальнем Востоке, больших денег из Москвы не получал, если не считать зарплату, которую ему ежемесячно посылала редакция «Правды».
В местной печати гонорар был случайный, а журнал «На рубеже» он редактировал, как теперь принято выражаться, на общественных началах. Конечно, в редакциях крупных дальневосточных газет Фадееву по первой же просьбе выдали бы любую нужную ему на расходы сумму, но Александр Александрович, как мне известно, туда не обращался...
— Саша, ты почитай нам ее, — предложил Афанасьев.
Подумав, Фадеев согласился.
Это была глава о сучанском шахтере Игнате Саенко, по прозвищу Пташка, который попался с динамитом к белогвардейским палачам и вынес на допросе мученические пытки.
Фадеев читал с рукописных страниц-половинок громким, немного певучим голосом, изредка бросал на кого-нибудь из нас беглый взгляд.
Довольно большие куски он читал, не заглядывая в рукопись, заранее отложив в сторону страницу, и можно было догадаться, что эти куски он по многу раз переписывал и поэтому помнил их дословно.
«И Пташка понял, — читал Александр Александрович, слегка прикрыв глаза и вытянув вдоль стола руки со сжатыми кулаками, — что люди эти пресытились всем и давно уже перестали быть людьми; что главное, чего не могли они теперь простить Пташке, это как раз то, что он был человек среди них и знал великую цену всему, созданному руками и разумом людей, и посягал на блага красоту мира и для себя и для всех людей».
Закончив чтение и собрав со стола страницы, спросил:
— Ну, хлопцы, как?
Мы молчали, ибо все, что писал Фадеев, нам бесконечно нравилось, а глава о Пташке — действительно одна из лучших в романе.
Наша встреча в «хибарке на юру», как в шутку называл Александр Александрович этот старенький, покосившийся домик, затянулась до поздней ночи.
Мы читали Фадееву свои стихи, которые он, как всегда, ворчливо поругивал. А он читал нам «Могилу бойца» Лермонтова, дважды или трижды:
— Вы только вдумайтесь, как это гениально, а ведь в ту пору Михаилу Юрьевичу было всего шестнадцать лет.
Хотя певец земли родной
Не раз уж пел об нем,
Но песнь — все песнь, а жизнь — все жизнь!
Он спит последним сном...
Теперь уже и сам Фадеев, учивший нас жить и творить, спит своим последним