Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Бон в одних носках прошел к своему месту между двумя ближайшими к дорожке машинами, сел на корточки и пригнулся ниже уровня окон. Я снова проверил время: восемь ноль семь. В руках у меня был полиэтиленовый пакет с желтым смайликом и надписью “СПАСИБО!”. В нем лежали хлопушки и апельсины. Может, не надо, сынок? – спросила мать. Поздно, мама. Деваться уже некуда.
Я успел выкурить полсигареты, прежде чем майор в последний раз появился у гаража. Привет! Его лицо расплылось в озадаченной улыбке. Коробка для ланча была, как водится, при нем. Что вы здесь делаете? Я заставил себя улыбнуться в ответ. Поднял свою ношу и сказал: я тут проезжал мимо и решил вам забросить.
Что это? Он был на полпути ко мне.
Подарок на Четвертое июля. Бон вынырнул из-за машины, мимо которой шел майор, но я по-прежнему смотрел на него. В трех футах от меня он спросил: а разве на Четвертое июля дарят подарки?
На его лице все еще было написано недоумение. Я протянул ему пакет обеими руками, и он наклонился, чтобы заглянуть внутрь. Бон подошел к нему, бесшумно ступая, с револьвером в руке. Зря вы это, сказал майор. Когда он взялся за пакет, Бону следовало бы выстрелить. Но вместо этого он сказал: привет, майор.
Майор обернулся с подарком в одной руке и коробкой в другой. Я отступил в сторону, услышал, как он начал что-то говорить, увидев Бона, и тут Бон спустил курок. Выстрел отдался в гараже таким оглушительным эхом, что у меня заболели уши. Череп майора треснул, когда он упал затылком на тротуар, и если его не убила пуля, то добило падение. Он лежал на спине, и дыра от пули зияла у него во лбу третьим глазом, плачущим кровью. Уходим, прошипел Бон, засовывая револьвер за пояс. Опустившись на колени, он повернул майора на бок, а я наклонился и поднял пакет – теперь счастливое желтое личико на нем было усыпано кровавыми веснушками. Последнее слово майора будто застряло в его открытом рту. Бон вынул из бокового кармана майорских штанов бумажник, встал и подтолкнул меня к машине. Я посмотрел на часы: восемь тринадцать.
Я вывел машину из гаража. На меня напало онемение – оно началось с мозга и глазных яблок и распространилось до пальцев рук и ног. А я думал, он не увидит, что с ним будет, сказал я. Извини. Я просто не мог выстрелить ему в спину. Но ты не волнуйся, он ничего не почувствовал. Меня не волновало, почувствовал ли что-нибудь упитанный майор. Меня волновало, что чувствую я. Больше мы не разговаривали, а по дороге домой я заехал в безлюдный переулок, и мы поменяли номера. Дома, снимая кроссовки, я увидел на их белых носках пятнышки крови. Я отнес кроссовки на кухню и вытер мокрым бумажным полотенцем, а потом набрал на телефоне номер генерала – телефон висел рядом с холодильником, который до сих пор украшало мое раздвоенное “я”. Он ответил на втором гудке. Алло? Все сделано. Пауза. Хорошо. Повесив трубку, я вернулся в гостиную с двумя стаканами и бутылкой ржаного виски и обнаружил, что Бон уже выпотрошил бумажник майора. Куда мы это денем? – спросил он. На журнальном столике лежали карточка социального обеспечения, удостоверение личности – водительские права отсутствовали, потому что упитанный майор не имел машины, – пачка квитанций, двадцать два доллара, горстка мелочи и несколько фотографий. На одной, черно-белой, были он с женой в день свадьбы, одетые по-западному. Он уже к тому времени успел растолстеть. На другом фото, цветном, были его близняшки недель двух-трех от роду, бесполые и сморщенные. Сожжем, сказал я. Бон принес мусорное ведро с зажигалкой, и пока я наливал нам обоим выпить, начал поджигать бумаги по очереди и бросать в ведро. От бумажника вместе с номерными знаками, полиэтиленовым пакетом и пеплом мне предстояло избавиться завтра.
За упокой, сказал Бон. Когда он протянул мне стакан с моей порцией, я заметил у него на ладони красный шрам. Медицинский вкус виски был так ужасен, что мы тут же выпили по второй, чтобы смыть его, потом по третьей, и так далее, – все под специальные выпуски теленовостей, посвященные дню рождения страны. И это был не просто рядовой день рождения, а двухсотлетие великой и могучей нации, слегка очумевшей от затрещин, полученных в ходе последних заграничных вылазок, но теперь вновь крепко стоящей на ногах и готовой к достойному ответу – по крайней мере, так утверждали болтуны. Потом мы съели три апельсина и пошли спать. Я лег на свою койку, закрыл глаза, отшиб колени о передвинутую мебель своих мыслей и содрогнулся от того, что меня окружало. Я открыл глаза, но это не помогло. С открытыми глазами или с закрытыми я видел то же самое – третий глаз во лбу упитанного майора, плачущий из-за того, что он видел во мне.
Признаюсь, что смерть майора разбередила мне душу, комендант, хотя вас она не тревожит вовсе. Он был человек относительно невинный, а на большее в этом мире нет смысла надеяться. В Сайгоне я мог поверять свои сомнения Ману на наших еженедельных встречах в базилике, но здесь остался наедине с собой, своими поступками и убеждениями. Я знал, что сказал бы мне Ман, но просто хотел услышать это от него снова, как случалось раньше – например, в тот раз, когда я передал ему пленку с планами будущих операций парашютно-десантного батальона. В результате моих действий погибнут невинные люди, так ведь? Конечно, ответил Ман, стоя на коленях и прикрывая губы молитвенно сложенными руками. Только они не невинны. Так же как и мы, друг мой. Мы революционеры, а революционеры невинными не бывают. Мы слишком много знаем и слишком много сделали.
Я содрогнулся во влажном сумраке базилики под монотонный гудеж старух. И ныне, и присно, и во веки веков, аминь. Вопреки ходовым представлениям, революционная идеология даже в тропической стране пылкостью не отличается. Она холодна, искусственна. Неудивительно, что революционеры порой нуждаются в естественном тепле – и, получив по прошествии некоторого времени после кончины упитанного майора приглашение на свадьбу, я принял его с радостью. Сопровождать меня в гости к молодым, чьи имена я узнал только из пригласительного билета, вызвалась снедаемая любопытством миз Мори. Отцом невесты был легендарный полковник-морпех, чей батальон успешно противостоял без американской поддержки целому полку Северовьетнамской армии во время битвы за Хюэ, а отцом жениха – вице-президент сайгонского филиала Банка Америки. Его семья покинула Сайгон на специальном чартерном самолете, избежав таким образом унизительного пребывания в лагере. Главной отличительной чертой вице-президента, помимо его непринужденно-аристократической повадки, были черные усики в духе Кларка Гейбла, слегка напоминающие мертвую гусеницу на верхней губе, – обычное украшение добродушных жуиров с Юга. Меня пригласили потому, что я несколько раз встречался с ним на родине в качестве генеральского адъютанта. Мой крайне низкий статус соответствовал удаленности наших мест от сцены: между нами и уборными, из которых отчетливо пахло дезинфекцией, находились только столики для детей и оркестр. Нам составляли компанию несколько бывших младших офицеров, парочка банковских клерков некогда среднего, а ныне, после переезда в Америку, низшего звена, чей-то кузен с явными признаками инцестуального вырождения и жены всех вышеперечисленных. В тяжелые времена я и вовсе не попал бы в число гостей, но теперь, когда срок нашего американского изгнания перевалил за год, кое для кого вновь наступила пора изобилия. Банкет устроили в одном из китайских ресторанов Вестминстера; здесь же, в пригородной усадьбе в стиле ранчо, обитал усатый банкир вместе со своим семейством. По сравнению с его сайгонской виллой это был шаг вниз, но почти для всех присутствующих и такое жилище оставалось недосягаемой мечтой. Увидев среди публики Сонни – как ценный представитель прессы он сидел на несколько кругов ближе к средоточию власти, – я вспомнил, что Вестминстер и его город.