Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ах, бедный упитанный майор! Тем вечером дома я смотрел, как Бон чистит и смазывает револьвер на журнальном столике, а потом заряжает его шестью медными пулями и кладет на маленькую подушку, доставшуюся нам вместе с диваном, – на ее заляпанном, кричащем алом велюре он выглядел как дар низложенному монарху. Застрелю его через подушку, сказал Бон, с треском вскрывая пиво. Чтоб шуму было поменьше. Отлично, сказал я. По телевизору Ричард Хедд давал интервью о положении в Камбодже; его английский акцент резко контрастировал с бостонским выговором репортера. Посмотрев на них с минуту, я спросил: а что, если он не шпион? Прикончим невиновного. Тогда это будет просто убийство. Бон отхлебнул пива. Во-первых, сказал он, генерал знает то, чего не знаем мы. Во-вторых, мы не убиваем, а ликвидируем. Уж кто-кто, а ты должен это понимать. Ваши люди все время занимались ликвидацией. В-третьих, война есть война. На ней гибнут и невинные. Это убийство, только если ты знаешь, что они невинны. И даже тогда это не преступление, а трагедия.
Ты обрадовался, когда генерал выбрал тебя, правда?
А что, это плохо? Он поставил банку и взял револьвер. Есть люди, рожденные для того, чтобы владеть кистью или пером; он был рожден для того, чтобы владеть пистолетом. В его руке он выглядел естественно, как орудие, которым можно гордиться, вроде гаечного ключа. Мужчине нужна цель, сказал он, задумчиво глядя на револьвер. Пока я не встретил Линь, у меня была цель. Я хотел отомстить за отца. Потом я влюбился, и Линь стала важнее, чем отец и месть. Я не плакал с тех пор, как он умер, но после свадьбы плакал на его могиле, потому что я предал его там, где это значит больше всего, – в своем сердце. Это мучило меня, пока не родился Дык. Сначала он был для меня просто странным маленьким уродцем. Я гадал, что со мной не так, почему я не люблю собственного сына. Но он потихоньку рос, и как-то вечером я вдруг заметил, как идеально сделаны его ручки и ножки, и пальчики там и там – точная копия моих. Первый раз в жизни я убедился, что чудеса все-таки бывают. С этим чувством, с этим огромным удивлением нельзя было сравнить даже влюбленность, и я понял, что так мой отец, наверно, смотрел на меня. Он создал меня, а я создал Дыка. Это была природа, вселенная, Бог, действующие через нас. И вот тогда-то я полюбил своего сына – когда понял, как неважен я сам, и как чудесен он, и как однажды он почувствует в точности то же самое. А еще я тогда понял, что не предавал своего отца. И я снова заплакал, держа на руках сына, потому что в тот день я наконец стал мужчиной. Зачем я тебе все это говорю? Затем, чтобы ты знал: раньше в моей жизни был смысл. В ней была цель. Теперь ее нет. Я был сын, и муж, и отец, и солдат, а теперь все это исчезло. Я не мужчина, а если мужчина не мужчина, он никто. Единственный способ стать кем-то – это что-нибудь сделать. Так что у меня выбор: убить себя или убить кого-нибудь другого. Усек?
Я не просто усек – я был изумлен. Это была самая длинная речь, какую я от него слышал; его скорбь, гнев и отчаяние вырвались из души, расслабив по дороге голосовые связки. Он даже стал менее безобразным, чем был объективно, почти привлекательным: сильный прилив эмоций смягчил его резкие черты. Я еще никогда не встречал человека, которого бы так глубоко трогала не только любовь, но и перспектива кого-то убить. Тогда как он был экспертом по необходимости, я был новичком по своей воле, хотя имел шансы набраться опыта. У нас на родине убить человека – и не обязательно мужчину, но и женщину или ребенка – не сложней, чем перевернуть страницу утренней газеты. Для этого нужны всего лишь повод и орудие, и слишком многие с обеих сторон располагают как тем, так и другим. Но мне не хватало другого: желания и тех разнообразных оправданий, которые человек напяливает на себя в качестве камуфляжа, необходимости защитить Бога, родину, честь, идеологию или своих товарищей, даже если в конечном счете все, что он защищает на самом деле, – это самая нежная его часть, тот спрятанный морщинистый мешочек, коим наделен каждый мужчина. Все эти ходовые извинения устраивают многих, но не меня.
Мне хотелось разубедить генерала в том, что упитанный майор – шпион, но как было избавить его от мнения, которым я же его и заразил? Мало того: я должен был доказать генералу, что могу исправить якобы совершенную мною ошибку и способен на решительные поступки. Уклониться от этого было нельзя, как ясно показало мне генеральское поведение во время нашей следующей встречи несколько дней спустя. Он этого заслуживает, сказал генерал, болезненно завороженный несмываемым клеймом вины на лбу майора, этим крошечным знаком обреченности, которым я отметил беднягу собственноручно. Но торопиться не надо. Я никуда не спешу. Все операции следует готовить вдумчиво и скрупулезно. Все это было сказано в подсобке, где с недавних пор царила бесстрастная атмосфера военного штаба: на стенах появились карты с изображениями нашей фигуристой родины как во всем ее женственном великолепии, так и частями, каждая под пластиковым покрытием и с болтающимся рядом на веревочке красным маркером. Лучше выполнить все медленно и хорошо, чем быстро и плохо, добавил он. Так точно, сэр, сказал я. По-моему, здесь требуется…
Не утомляйте меня деталями. Просто дайте знать, когда все будет сделано.
Итак, кончина майора была предрешена. Теперь мне оставалось лишь одно: сочинить максимально правдоподобную историю, согласно которой в его смерти не будем повинны ни я, ни генерал. Самый очевидный вариант решения этой нехитрой задачи нашелся почти сразу: обычная американская трагедия, только на сей раз такая, где роль главного действующего лица отведена злополучному беженцу.
* * *
В тот же субботний вечер я отправился ужинать к профессору Хаммеру; поводом для приглашения послужило скорое отбытие Клода в Вашингтон. Еще одним (и последним) гостем был бойфренд профессора по имени Стэн – аспирант Калифорнийского университета, пишущий диссертацию об американских экспатриантах-литераторах в Париже. Этому белозубому блондину примерно моих лет было самое место в рекламе зубной пасты, где он мог бы с успехом изображать молодого отца очаровательных зубастеньких херувимчиков. О гомосексуальности профессора Клод сообщил мне перед моим поступлением в колледж в шестьдесят третьем году – желая, как он тогда объяснил, избавить меня от неожиданного потрясения. Не имея ни одного знакомого гомосексуалиста, я очень хотел посмотреть на представителя этой породы в его естественной среде обитания, то бишь на Западе, ибо на Востоке, по всей видимости, таковые отсутствуют. К моему разочарованию, профессор Хаммер оказался практически неотличим от всех остальных, если не считать его острого ума и безупречного вкуса во всем, включая Стэна и искусство кулинарии.
Ужин из трех блюд профессор приготовил собственноручно: салат из зелени разных сортов, утиное конфи с картофелем, приправленным розмарином, и яблочный пирог из слоеного теста, причем все это предварялось мартини, сопровождалось пино-нуар и завершилось односолодовым шотландским виски. Трапезу сервировали в педантично оформленной столовой профессорского бунгало в Пасадине: все, от двустворчатых окон до люстры ар-деко и латунной фурнитуры встроенной мебели, было либо оригинальными изделиями начала ХХ века, либо их добросовестной имитацией. Время от времени профессор поднимался из-за стола и менял пластинку на проигрывателе, выбирая новую из своей обширной джазовой коллекции. За ужином мы беседовали о бибопе, романе XIX века, клубе “Доджерс” и грядущей двухсотлетней годовщине Америки. Затем, взяв скотч, перебрались в гостиную с массивным камином из речного камня и солидным гарнитуром в том же миссионерском стиле – угловатые деревянные каркасы и кожаные подушки. Стены уснащали книги самого разного цвета, высоты и толщины – они шествовали друг за дружкой демократическим парадом индивидуализма в столь же произвольном порядке, в каком стояли книги в университетском кабинете профессора. Здесь, в приятном окружении букв, слов, фраз, абзацев, глав и томов, мы и скоротали остаток вечера, отмеченный, в частности, памятным разговором, произошедшим сразу после того, как все расселись по своим местам. Возможно, литература вокруг нас стимулировала у профессора приступ ностальгии, потому что он сказал: а я все еще помню вашу курсовую о “Тихом американце”. Это была одна из лучших студенческих работ, которые я читал. Я скромно улыбнулся и сказал спасибо, тогда как Клод, сидевший на диване рядом со мной, презрительно фыркнул. На мой вкус, так себе книга. Эта его вьетнамка только и делает что готовит опиум и читает книжки с картинками, да еще изредка чирикает, как птичка. Вы когда-нибудь видели такую вьетнамку? Если да, познакомьте. У тех, кого я знаю, рот не закрывается, что в постели, что вне.