Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ну, так живым положено оживать, — согласился с ним тот, что сидел. — Сейчас еще водицы попьет, хлебушка поест — и совсем оживет!
Антикайнен почувствовал, как к его губам прикоснулся край кружки, и с удовольствием сделал несколько глотков. Вот оно, стало быть, чем его поили — водой! Чистой колодезной водой! Или водой неизвестного происхождения, но от этого не менее вкусной. Да, без воды была бы полная хана!
Вскоре питие сменила кашица из размоченного, опять же в воде, хлеба. Да, без хлеба ему бы ни в жизнь не прийти в себя!
Спасибо добрым людям, что позаботились о нем, не дали пропасть. Жить не то, чтобы очень хотелось — жить теперь казалось вполне естественным делом. Даже в его состоянии, даже в его положении. А эти человеки говорили-то не на русском языке, но ему все равно удалось их понять. Они разговаривали на карельском, в котором, после стольких месяцев в Карелии, Тойво разбираться научился. На каком диалекте — неважно, главное, что он понял речь. Собственно говоря, карельский — особенно его ливвиковский говор — это архаичный и устаревший финский язык, куда добавили шипящие звуки.
— Привет, — с трудом шевеля потрескавшимися губами, сказал Антикайнен.
— Здравствуй, добрый человек! — радостно ответил бородатый.
— Привет, привет, — сказал молодой.
Выдать вслух еще слова Тойво уже не мог — утомился. Да и держать глаза чуть-чуть приоткрытыми тоже не получалось. Нужен был покой, легкий прохладный бриз, запах сосен из приоткрытого окна, шелест моря, накатывающегося на песчаный берег, хрустящие накрахмаленные простыни и пуховое одеяло — как когда-то в другой жизни на карельском перешейке, где он восстанавливался после своей «контузии».
Додумать дальше Антикайнен уже не сумел — его опять повлекло вдаль, вдаль, вдаль. Опять Пан молча покивал своей кудлатой головой, и ему вторил рунопевец Пертунен. Почему они молчат?
Ну, во-первых, потому что они немые.
Однако раньше они болтали — будь здоров! Пан — не может быть молчаливым по определению, ну, а Архиппа сделался известным от способности использовать свой голос на все лады: и вопить благим матом, и шептать, и выводить оперные рулады.
Значит, потому что просто не хотят с ним разговаривать. Это — во-вторых.
Ну, на самом деле, это вряд ли — зачем же в таком случае они вовсе привиделись?
В-третьих, они просто не могут говорить, потому что имеется какая-то причина, этому препятствующая.
Тойво потерял слух? Возможно. Но лишь слух, как чисто человеческое чувство, потеря которого именуется в народе «глухотой». И это не так, потому что двоих людей, молодого и старого, он прекрасно слышал. Для того же, чтобы понимать Пана, уши не нужны.
Стало быть, препятствием может служить чисто объективный фактор. Например, само место.
А где он?
В памяти всплыла безобразная драка с людьми Бокия, потом поезд, потом поездка под открытым воздухом, и запах — то ли гнилостный, то ли морской. Был снег, и его по нему везли. Были сани, и они скользили по льду. Север. Чудесный север.
Мысль возникла и как-то не спешила пропадать. Родина Соловья-разбойника из былин про Илейко Нурманина? Святое место. Или — уже не святое место, потому что чудесные Пан и Пертунен лишились здесь частицы своего чуда?
Холмогоры? Здесь родился Михайло Ломоносов. Здесь предполагается бытность легендарной Трои. Проходимец и авантюрист Генрих Шлиман, говорят, откопал свою Трою в своем месте, но ему, жулику и малообразованному русскому немцу, было без разницы, где и что искать. А на историческое название принято не обращать никакого внимания.
Но почему Холмогоры?
После Кронштадтского бунта Дыбенко сослал матросиков, не утекших в Финляндию, именно сюда. Те, наивные, надеялись, что их авторитет — а большею частью это были именно те революционеры, что сформировали ударное звено во время, так сказать, октябрьского переворота — поможет им отмазаться. Но таков уж закон, что в первую очередь Революция пожирает тех, кто ее создал и воплотил.
Устроенный на манер финских и австрийских концентрационных лагерей Холмогорский пункт для русских под командованием латыша Опе, принял, конечно, всех, но места для всех, вопреки чаяниям, не хватало. Пертоминск, соседствующий населенный пункт, тоже не мог разместить всех «желающих» искупить свои ошибки перед Советской властью.
Тогда мудрый Опе сказал «в очередь, сукины дети». Контрреволюционеры нехотя повиновались, а потом еще принужденно пересчитались на первый-второй. Получилось около 1889 пар.
Тут, как снег на голову, в Холмогоры нагрянул сам Дыбенко, считающий своим долгом лично курировать побитых им кронштадтских бунтарей. А вместе с ним прибыл и Тухачевский, весь наглаженный, начищенный и даже наманикюренный.
— Ты что тут удумал, латышская твоя морда? — вместо приветствия спросил командарм. Какой из командармов задал вопрос? Да оба — в один голос спросили. Хором, можно сказать, пролаяли.
— Ай, много, однако, врагов тут собралось. Боюсь, ка-бы чего не вышло, — ответил комендант. — Хочу расстрелять приговором революционного суда половину, аккурат 1889 голов.
— Вот ведь какой гений революции выискался! — восхитился Дыбенко. — Даром, что немец, а службу свою знает! И подход творческий!
— Я латыш, — скромно потупил взор пузатый Опе.
— Кхе, — откашлялся Тухачевский. Сказать ему было нечего. Он пока еще не очень доверял словам, полагая, что до дела они по объективным и субъективным признакам зачастую не доходят.
— Почему такое гадкое число? — развил свою мысль Дыбенко и встопорщил усы. — Для ровного счета две тысячи расстрелять! Революционная, понимаешь, строгость и справедливость!
— Гениально! — в свою очередь восхитился Опе.
Расстреливали матросов все, кому не лень. Только Тухачевский стоял в стороне и усиленно потел. «Пять лет воюю, но такой резни что-то не припомню», — сокрушался он, совсем не принимая в расчет одно прошлое событие, когда по его приказу газом травили мятежные деревни Воронежской губернии. Там, как бы, не на самом деле, там, как бы, дистанционно.
Дыбенко даже устал стрелять, сел на поезд и уехал в Петроград. Тухачевский, понятное дело — вместе с ним.
Ну, а Опе, когда цифра в две тысячи была достигнута, вздохнул: дело сделано. Высокое начальство укатило, инициатива оказалась похвальной, можно ждать поощрений.
Сел комендант у себя в кабинете, принялся кушать коньяк, привезенный Дыбенко из столицы и думать, какой он молодец. Хоть латыш, а мозги работают, как надо, и классовая беспощадность к контрреволюции выше всяких похвал. Думал, думал, да, вдруг, призадумался: а тела-то куда девать? Что с убиенными-то прикажете делать?
Две тысячи трупов — они не испарятся! И в речку просто так не выбросишь — только запрудишь ее.