Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Учителя, как правило, принимают сторону Августа, потому что парень отличник и стремится к знаниям. Когда детские психологи стучатся в дверь, мама шуршит перед ними блестящей характеристикой от прежнего учителя, которая объясняет, почему Август – мечта для любого класса и почему система образования в Квинсленде только выиграет от большего количества детей, подобных ему, – полностью нахер немых.
Мама говорит, что, когда Августу было пять или шесть, он мог часами смотреть на всякие отражающие поверхности. Пока я грохотал игрушечными грузовиками и играл в кубики на кухонном полу, когда мама пекла морковный пирог – он пристально смотрел в старое круглое мамино зеркало от макияжного набора. Он часами сидел возле луж, глядя на свое отражение – не в стиле Нарцисса, но в том, что мама считала исследовательской манерой, как будто он действительно что-то там искал. Я проходил мимо дверного проема нашей спальни и ловил его строящим рожи в зеркале, стоящем у нас на старом деревянном комоде. «Нашел что-нибудь?» – спросил я его однажды, когда мне было девять. Он с пустым лицом отвернулся от зеркала, и изгиб над левым уголком его губ сказал мне, что за кремовыми стенами нашей спальни есть мир, к которому я не готов и не нуждаюсь в нем. Но я продолжал задавать ему этот вопрос всякий раз, когда видел, как он смотрит на себя. «Нашел что-нибудь?»
Он всегда наблюдал за Луной, отслеживал ее путь над нашим домом из окна спальни. Он знал, когда под каким углом падает лунный свет. Иногда, глубоко в ночи, он в одной пижаме выбирался из нашего окна, разматывал шланг и волочил его до самого переднего водосточного желоба, где сидел часами, молча поливая улицу водой. Когда у него получались правильные углы, в гигантской луже появлялось серебряное отражение полной луны. «Это Лунный пруд», – торжественно провозгласил я одной холодной ночью. Август просиял, обнял меня правой рукой за плечи и кивнул, как мог кивать Моцарт в конце любимой Джином Кримминсом оперы «Дон Жуан». Он присел рядом и правым указательным пальцем начертал на поверхности Лунного пруда три слова превосходным курсивом.
«Мальчик глотает Вселенную», – написал он.
Именно Август научил меня обращать внимание на детали: как читать по лицу, как извлекать всю возможную информацию из невербального, как воспринять выражение, настроение и историю от каждой из безмолвных подробностей, которые у вас прямо перед глазами, – те штуки, которые говорят с вами без разговора с вами. Это Август научил меня, что я не всегда должен слушать. Я могу и просто смотреть.
«Лэндкрузер» оживает, дребезжа коротким металлическим звуком, и я подпрыгиваю на виниловом кресле. Два пластинки жевательной резинки «Джуси Фрут», пролежавшие в кармане семь часов, выскальзывают из моих шорт в поролоновую дырку на сиденье, которое серьезный, верный и теперь уже мертвый пес Дрища, белый битцер по имени Пат, регулярно жевал во время их частых поездок вдвоем из Брисбена в город Джимна, к северу от Килкоя, в послетюремные годы Дрища.
Полное имя Пата было Патч, но Дрищ с трудом мог это произнести. Он и собака регулярно мыли золото в секретном русле ручья в глухом лесу за Джимной, в котором, по мнению Дрища, и в наши дни содержалось достаточно золота, чтобы заставить царя Соломона выразительно приподнять бровь. Он до сих пор выбирается туда со своим старым лотком, в первое воскресенье каждого месяца. Но какой поиск золота без Пата, говорит он. Это Пат мог по-настоящему охотиться за золотом. У собаки был нюх на это. Дрищ считает, что Пат по-настоящему жаждал золота и являлся первым в мире псом, заболевшим «золотой лихорадкой». «Блестящая болезнь, – говорит он. – Она-то Пата и сгубила».
Дрищ берется за рычаг переключения передач.
– Плавно выжимаешь сцепление вниз. Первая. Отпускаешь сцепление.
Мягкое нажатие на педаль газа.
– И оставляешь ногу на педали.
Неуклюжий «Лэндкрузер» проезжает вперед три метра вдоль нашего поросшего травой бордюра, и Дрищ тормозит. Машина встает напротив Августа, все еще яростно пишущего в воздухе правым указательным пальцем. Дрищ и я выворачиваем головы сильно влево, чтобы понаблюдать за явной вспышкой творчества Августа. Когда он заканчивает писать полное предложение – то вытирает воздух, как будто обозначает перерыв. Он одет в свою любимую футболку с надписью «Ты еще ничего не видел» радужными буквами. Встрепанные каштановые волосы, стрижка под «битла». На нем старые сине-желтые шорты болельщика «Параматта Илз», принадлежавшие ранее Лайлу, несмотря на то, что за тринадцать прожитых лет, по крайней мере пять из которых Август провел, наблюдая за играми «Параматта Илз» на диване вместе со мной и Лайлом, у него не возникло ни малейшего интереса к регби. Наш дорогой загадочный мальчик. Наш Моцарт. Август на год старше меня, но Август на год старше любого человека. Август на год старше Вселенной.
Когда он заканчивает писать пять полных предложений – то облизывает кончик указательного пальца, будто обмакивает в чернильницу гусиное перо, а затем снова подключается к тому мистическому источнику, который водит его рукой, когда он пишет свои невидимые строки. Дрищ расслабляет руки на руле, глубоко затягивается самокруткой, не сводя глаз с Августа.
– Что он сейчас пишет? – спрашивает Дрищ.
Август не обращает внимания на наши взгляды, его глаза следят только за буквами в его личном голубом небе. Возможно, для него это бесконечная стопка линованной бумаги, на которой он пишет в своей голове, а может, он видит черные линии, протянувшиеся прямо по небу. С моей стороны его невидимые письмена выглядят зеркальными. Я могу прочесть их, если гляжу на него под правильным углом, если вижу очертания букв достаточно ясно, чтобы перевернуть их в своей голове, снова отзеркалить в своем сознании.
– Одну и ту же фразу снова и снова на этот раз.
– И что именно?
Из-за плеча Августа светит солнце. Раскаленное добела божество всего сущего. Я приставляю ладонь ко лбу. Никаких сомнений, теперь я уверен.
– «А в конце – мертвый синий крапивник».
Август замирает. Он пристально смотрит на меня. Он похож на меня, но лучше, чем я, – сильнее, красивее, его лицо спокойное – как лицо, которое он видит, когда смотрит в Лунный пруд. Нужно сказать это еще раз.
– А в конце – мертвый синий крапивник.
Август слегка улыбается, качает головой и смотрит на меня, как на сумасшедшего. Как будто я все выдумываю. Ты всегда выдумываешь, Илай.
– Да, я видел тебя. Я наблюдал за тобой последние пять минут.
Он широко улыбается, неистово стирая свои слова с неба открытой ладонью. Дрищ тоже широко улыбается и качает головой.
– У этого парня есть ответы, – говорит Дрищ.
– На что? – интересуюсь я.
– На вопросы.
Дрищ дает задний ход, проезжает три метра обратно и тормозит.
– Теперь давай ты.
Дрищ кашляет, поперхнувшись коричневой табачной слюной, и сплевывает ее из водительского окна на нашу обожженную солнцем и растрескавшуюся асфальтовую улицу, бегущую мимо четырнадцати приземистых и широких фибро-домов, нашего и всех прочих, окрашенных в кремовые, аквамариновые и небесно-голубые оттенки. Сандакан-стрит, Дарра – мой маленький пригород польских и вьетнамских иммигрантов и иммигрантов Старых Добрых Времен, таких, как мама, Август и я, изгнанных сюда в последние восемь лет, скрывающихся вдали от остального мира, потомков брошенных на произвол судьбы выживших с большого корабля, перевозившего в Австралию человеческие отбросы низшего класса; отделенных от Америки, Европы и Джейн Сеймур океанами и чертовски красивым Большим Барьерным рифом[1], и еще семью тысячами километров Квинслендского побережья, а затем эстакадой, ведущей к Брисбен-сити, и вдобавок – заводом «Квинслендской компании цемента и извести», с которого в ветреные дни на Дарру летит цементная пыль и покрывает небесно-голубые фибровые[2] стены нашего разлапистого дома, так что Августу и мне приходится мыть их из шланга до того, как пойдет дождь и превратит пыль в цементную корку; и остаются серые потеки, похожие на следы страдальческих слез на фасаде и на большом окне, из которого Лайл выбрасывает окурки, а я – огрызки яблок, потому что всегда следую примеру Лайла; и возможно, я слишком мал и не знаю лучшего, но Лайл во всем лидер, которого стоит придерживаться.