Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В нашей семье воплощением любви и заботы была мама. А папа – он был папой. Всегда холодным, спокойным, неразговорчивым. Если решил что-то – бессмысленно пытаться его переубедить. Если дал указание – будь добра, выполни. Не смей ослушаться, не смей спорить. Не говори громко, не одевайся вызывающе. Раз в несколько лет он мог сказать что-то одобрительное, поэтому каждая похвала была на вес золота. И все же я обожала отца. Он казался мне скалой, чем-то нерушимым, непобедимым. Возможно, потому, что таким он был лишь с нами, со своими детьми, и невероятно нежным и ласковым с мамой. Я немножко побаивалась его, но гораздо сильнее – любила и восхищалась. Восхищалась тем, какой защищенной рядом с ним выглядела мама. Тем, какой крепостью мне казался мой дом.
А потом его не стало.
Гонцом, принесшим дурную весть, стал мой лучший друг. Это Саша позвонил в дверь в то утро. И стоя «в проеме двери, как медное изваяние»,[2] смотрел на меня так, что я сразу догадалась – что-то случилось, оставалось лишь вытянуть из колоды имя – кто первым оставил меня? Это оказался папа. Мой спокойный, мой непоколебимый отец, моя стена, моя скала, моя вечность – вот он вез маму и Кирилла с дачи, и вот его больше нет. Все живы, все есть, все на месте, а он – нет. Это не укладывалось в голове. Но вместо боли первой меня захлестнула обида – сначала на осмелившегося сообщить это друга, затем на не уберегших отца маму и Кирилла и наконец на папу. Как он мог? Как он мог уйти – так внезапно, так рано, оставив меня, не дав мне возможности подготовиться к этой потере? Вдруг стало не хватать воздуха, и одновременно хотелось кричать и тратить его понапрасну, но это было как во сне – я открывала рот, а оттуда ни звука, ничего. И Саша обвивал меня руками и уносил куда-то в комнату, в темноту, где я продолжала беззвучно кричать, а затем так же беззвучно плакать и еще несколько часов пыталась осознать первое случившееся со мной настоящее горе: того, кого я люблю, больше нет. И это не исправить. Ничего не исправить. Все разрушено. Я разрушена навсегда.
Не помню, как я уснула, – помню только, что до этого Саша пытался напоить меня чаем, помню, как растирал мне дрожащие руки, как гладил по плечу, как говорил что-то – но совершенно ненужное, бессмысленное, пустое, неуместное. А потом я проснулась оттого, что солнце обжигало веки и мне снилось, что я плачу и слезы горячие, но я проснулась, а глаза сухие. Я сразу почувствовала, что меня кто-то обнимает. Саша спал рядом, почти завернув меня в себя каким-то размашистым, уже взрослым объятием. И мне совсем не хотелось выбираться из этих рук – казалось, только эта колыбель могла меня защитить, раз больше некому. Я слышала его дыхание у своего затылка, чувствовала тепло его тела и испытывала благодарность – первое хорошее, почти приятное чувство за последние невыносимые несколько часов. Я боялась шелохнуться, не хотела его будить, мне казалось – лежи мы так вечность, и все окажется неправдой, сном, ошибкой. Но ясность накатывала снежным комом, разбивая тонкую защитную пелену сна. Я начала задыхаться и откинула Сашины руки, вдруг показалось, душившие меня. Он проснулся, подскочил, суетливо и виновато пятерней причесывая волосы, поправляя мятую футболку: «Прости, уснул». Дальше последовали тягучие, мучительные дни – похороны папы, растерявшаяся, словно недоумевающая мама, горький Кирилл и молчаливый, но всегда приходящий на помощь Саша. Мы ехали в машине с кладбища, и тогда я, уставшая, впервые положила голову ему на плечо, а он приобнял меня и поцеловал в макушку, я помню.
Это был второй поцелуй – впервые он поцеловал меня в школе, когда я училась в шестом классе, а он – в девятом. Саша начал вести секцию бадминтона, и я, конечно, одной из первых побежала к нему заниматься. Я невероятно гордилась тем, что наш учитель – мой друг, а потому отказывалась соблюдать субординацию, поддразнивая Сашу и препираясь с ним всю тренировку. Когда занятие заканчивалось и все бежали в раздевалку, я оставалась в зале и помогала Саше отнести на место маты, разложить ракетки и собрать воланчики. Иногда мы оставались играть вдвоем, хохоча и дразня друг друга, пока не выбивались из сил. Однажды мы так заигрались, что Саша в попытке отобрать волан повалил меня на пол и мы начали кататься по нему, как зверьки. Я царапалась, визжала и отбивалась, пока он почти выкручивал мне руки ровно настолько, чтобы не причинить боли, но и не дать защититься. В какой-то момент в этой шуточной борьбе его лицо оказалось так близко к моему, что я испуганно замолчала. Мы оба тяжело дышали. Он смотрел на меня – весело и смело. И вдруг ни с того ни с сего поцеловал меня в висок, туда, где волосы стали влажными от пота и где от волнения моя вена пульсировала так громко, что в ушах стоял гул. Я ошарашенно отпрянула, а он лишь рассмеялся, одновременно пытаясь скрыть смущение: «Ну что, получила в ухо?» В уже темнеющем зале я видела, как он заливается краской – то ли от того, что ему действительно было чего стыдиться, то ли потому, что я восприняла его поцелуй как нечто переходящее границы нашей дружбы. Он вмиг ослабил хватку, и я, вывернувшись из его рук, подскочила, бросила обиженно: «Дурак!» и со всех ног унеслась в раздевалку. Взаимное смущение прошло уже на следующий день – Саша, как всегда, стоял утром у подъезда, а я, как всегда, трещала без умолку. Но больше он ко мне не прикасался. До того самого дня, когда ему пришлось нести меня на руках в мою же постель – убитую моим самым большим горем. После этого мы начали прикасаться друг к другу – исключительно так, как брат и сестра, и это нисколько нас больше не смущало. Каждый раз, когда я получала Сашин шутливый поцелуй в макушку, это означало, что он испытывает нежность ко мне. Такую, какую ко мне испытывал, я знаю, Кирилл, но никогда не умел этого показать, в отличие от моего друга. В тот день, когда я потеряла отца, я словно обрела в Саше второго старшего брата – того, кто всегда меня защитит и утешит. И стала бояться потерять и его.
В моей квартире, такой родной и знакомой – с маминым самодельным торшером, расшитой скатертью, темно-бордовыми с полосами занавесками, с которыми так приятно высыпаться летним утром, когда солнце светит в окно, – даже мне порой бывало одиноко и скучно. Мое веселье было там, где они – мои друзья. Неразговорчивый брат заваривал чай, курил, прищурившись, недолго слушая нашу с Соней болтовню, а потом снова уходил в себя – брал гитару, надевал наушники, и дозваться его было невозможно. На Соню падала тяжелая семейная ноша – выслушивать мои очередные рефлексии на тему моей нереализованности, бессмысленности существования и, конечно, горячей доброй зависти к успеху брата.
– Лена, – смеется Соня, – чему ты завидуешь? Я подумываю Кириллу заказать футболку с надписью: «I have no money. I have no job. I have no car. But I’m in a band».[3] Это про него. А ты зарабатываешь больше нас с ним, вместе взятых, – и все равно страдаешь по поводу своей неуспешности?
– Не в деньгах дело, Сонь. Скорее, в любимом деле. Нет, я, конечно, свою работу люблю. – Мне стыдно признаваться Соне, что эта любовь больше похожа на привычку, но, в конце концов, что такое любовь – если не комфортное сосуществование? А мы с моей работой именно комфортно сосуществуем. – Должно оставаться ощущение, что ты делаешь нечто стоящее, важное, а не пишешь рекламные тексты для пиар-агентств, которые, скажем прямо, не попадут в мировую историю. Не то что Кирилл.