Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Для полной уверенности нам нужно провести МРТ-сканирование, — говорит доктор, — но складывается впечатление, что эти проблемы могут быть связаны с мозгом.
Я не обращаю внимания на его слова, потому что, когда он передает мне на руки моего ребенка, меня захлестывают и переполняют гормоны счастливого материнства. Они никак не согласуются с его ужасными словами и гораздо могущественнее, чем любой из этих доводов.
— У меня такое чувство, что я сейчас провалюсь сквозь пол, — говорит Тобиас.
Я жалею, что он не разделяет моих убеждений насчет того, что все непременно будет хорошо. Я улыбаюсь ему. Но он только раздраженно фыркает и обращается к доктору.
— У меня есть к вам несколько вопросов. — Он покосился на меня. — Не могли бы мы с вами поговорить наедине?
Я смотрю, как за ними закрывается дверь, и думаю, что ведут они себя очень странно. Мне же достаточно только держать на руках свою дочь и сознавать, что она у меня идеальная.
Девочка открывает глаза. Зрачок на левом глазу вытянутый, как слезинка, как будто он был нарисован черными чернилами, которые расплылись. Я никогда не видела детей с такими зрачками. Мы с ней серьезно смотрим друг на друга, а потом ее веки снова опускаются.
Я пробую пристроить ее к своей груди. Она немного морщится и осторожно берет в свои губки самый кончик моего соска. Я чувствую, как она нежно тянет — поклевка моей золотой рыбки.
— Так она не сможет добраться до молока, мамочка, — замечает шустрая медсестра. — Ей нужно широко раскрывать ротик, как маленькому птенчику.
Теперь мы с моей девочкой стараемся над этим вместе. Время от времени она неожиданно зевает, раскрывая рот, как акула, и смешно набрасывается на мою грудь — в стиле шоу Бенни Хилла. Но иногда что-то идет не так: извиваясь всем телом, она отталкивается от меня, личико ее кривится от злости, и она колотит меня своими кулачками. Потом ее теплое тельце опять прижимается к моей груди, и меня снова обволакивает наркотический дурман.
— Осторожно, мамочка, вы засыпаете, — предупреждает нянечка. — Вы можете уронить ребенка.
— Я не устала.
— Все равно вам лучше вернуться в постель.
Но как я могу хотеть чего-то другого, кроме как быть здесь, с ней?!
И я остаюсь в этой комнате с мерцающими огоньками и детскими кроватками из плексигласа; я крепко держу своего ребенка и думаю: как странно, что никто из всех этих деток даже не думает плакать, как будто эти медицинские аппараты забрали их голоса.
***
— Как прошли роды, дорогая? — Мамин голос по телефону звучит откуда-то очень издалека.
— Не так уж плохо. Кесарево сделали удачно. Ребенок…
— Тебя я рожала сорок восемь часов. В те времена они делали кесарево, только если человек уже практически умер.
— Ребенок… — начинаю я.
— Сама не знаю, как я все это вынесла. С другой стороны, в те времена они по крайней мере давали покурить в паузах между схватками.
Я чувствую, как сквозь дурман наркоза ко мне украдкой прокрадывается знакомое смутное чувство раздражения: моя мама еще ни разу в жизни не сказала и не сделала чего-то такого, что на ее месте сделали бы все остальные матери.
Возможно, из-за того, что, как в ее время считалось, она родила меня поздно (мне тридцать восемь, а ей шестьдесят девять), у нас с ней нет ничего общего. Она вышла замуж в двадцать и никогда в своей жизни не работала — я же откладывала свою семейную жизнь ради карьеры. В то время как простые смертные вынуждены подстраиваться под этот постоянно меняющийся мир, моя мама требует, чтобы все вокруг подстраивались под нее. Долгие годы она, можно сказать, жила в башне из слоновой кости — своего рода идиллия образца 50-х годов — и оттуда раздавала свои распоряжения. Любая неудобная ей реальность просто игнорировалась. В течение сорока восьми лет супружеской жизни мой святой отец, ныне покойный, помогал ей удерживаться на этом пьедестале, мирясь с ее капризным поведением и пытаясь выполнять все ее безумные команды. Курить она бросила резко и без комментариев, когда он девять месяцев назад умер от рака горла. Во всех остальных отношениях она стала хуже, чем когда-либо.
— Мама, я должна сказать тебе кое-что очень важное.
— Я знаю, дорогая, знаю. Тобиас звонил мне, когда они тебя зашивали. Маленькая девочка! Очаровательно! Но очень изнурительно. В наше время они сразу же уносили деток от мам в специальную комнату. Это было намного лучше. А сейчас, похоже, они настаивают, чтобы ребенок постоянно был с тобой.
Я пробую еще раз:
— Ребенок…
— Ты по-прежнему собираешься взять ее с собой сюда на Рождество?
— Не думаю, мама.
— Вероятно, вместо этого мне нужно будет самой приехать и побыть на Рождество у вас.
— Я не уверена, что это удачная мысль. Мама, все дело в том, что ребенок…
— Собственно говоря, мне все равно нужно быть здесь.
По ее тону я понимаю, что все-таки что-то в моих словах задело ее чувства, но не могу сконцентрироваться: мысли расплываются.
— Я в любом случае не могу оставить свою кормушку для птиц. Детка, мне очень жаль говорить об этом в такой момент, но не могла бы ты позвонить в КОЗП[2] и попросить их убрать скворцов из моего сада? После смерти твоего отца мне больше просто не к кому обратиться, и я боюсь, что бедные пташки умрут с голоду.
Ее голос звучит плавно, и мое сознание снова плывет, но я успеваю подумать: как много в моей личности является просто реакцией на мою маму. Может быть, я такая дисциплинированная, тактичная, предсказуемая и контролируемая лишь потому, что она этих качеств начисто лишена?
— Я приеду завтра на один день, — слышу я ее слова, — просто, чтобы взглянуть на нее одним глазком, и все. Не волнуйся, я не буду ни во что вмешиваться. Оставайся в больнице как можно дольше и хорошенько там отдохни. И пальцем не шевели сама — пусть все делает персонал.
***
Время в отделении интенсивной терапии течет в обстановке мерного урчания приборов в мягком свете цветных мерцающих мониторов. Здесь все приглушено, как в аквариуме. Мы с моим ребенком прижимаемся друг к другу, а время просто течет мимо.
Приходит нянечка, чтобы сказать, что нас ждут. Мы стоим в очереди на магнито-резонансную томографию.
Ребенок по-прежнему не может хорошо сосать. Молока у меня пока нет — только минимальное количество молозива. Мне удается с трудом выдавить одну-единственную крупную каплю этой жидкости. Она похожа на сгущенку.
Я смазываю ею палец и прижимаю его к губам дочери. На ее лице появляется выражение эпикурейского экстаза. Это ее право по рождению — пища, которую она и должна получать, а не какой-то раствор глюкозы через трубочку в нос.