Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Иногда по ночам, когда мне еще снились сны, я видела, будто Хуссейн-хан подходит к моей подстилке рядом с ткацким станком. Я слышала его тяжелое дыхание и чувствовала запах дыма от его куртки. Песок на глиняном полу хрустел под его ногами. Он подходил, и гладил меня, и шептал: «Моя маленькая Фатима». Утром, спрятавшись за грязной занавеской в углу комнаты, я проверяла, нет ли на мне жирных следов. Их не было — просто меня мучили кошмары, из тех, что снятся перепуганным детям.
Время работы наступало с восходом солнца. Хозяйка три раза хлопала в ладоши, каждый из нас садился перед своим станком, и через мгновение мы запускали их одновременно, словно станками двигала одна пара рук. Во время работы нам запрещалось останавливаться, разговаривать, отвлекаться. Разрешалось только смотреть на тысячи шпуль разноцветных нитей, из которых нужно было выбирать правильную для рисунка ковра, постоянно сверяясь с образцом на прилепленном над станком кусочке бумаги.
Вскоре воздух нагревался и наполнялся пылью и шерстяным пухом, а шум ткацких станков был таким сильным, что почти полностью заглушал шум города, который к тому времени уже просыпался: моторы старых автомобилей и фургонов, рев ослов, не желающих двигаться с места, голоса людей, зазывные крики продавцов чая, гул соседнего рынка. День прибывал; нарастал и шум: жизнь выливалась на улицы Лахора. А у меня болели руки и плечи. Тогда я поворачивала голову — на секунду — к двери, что выходила на солнечный двор. Я никогда не знала, сколько времени оставалось до нашего единственного перерыва. Мои руки и ноги двигались сами, по привычке: брали нити, стягивали узлы, давили на педали — снова и снова, тысячу раз. У меня появлялась новая мозоль, она болела, но это было не важно, ведь вечером Хуссейн-хан проверит мою работу и, если все будет сделано хорошо и аккуратно, сотрет метку с доски — одна рупия за день работы.
Уже три года он стирал эти метки, а они всё еще были на месте, или мне просто так казалось. Иногда мне даже чудилось, что их становится больше, но разве это невозможно? Ведь меловые черточки на доске не то что сорняки на огороде моего отца, которые росли как им вздумается и за одну ночь могли погубить урожай.
В перерыве на обед мы плелись во двор, еле переставляя ноги от усталости, садились вокруг колодца на солнцепеке и ели чапати с овощами, жадно запивая их водой, потому что в горле першило от шерстяного пуха. Мало у кого хватало сил разговаривать, смеяться или играть с палочками или чем-то еще, что валялось во дворе. Перерыв длился час, и за этот час голод только усиливался. Потом мы возвращались в мастерскую. Хуссейн-хан с женой тем временем уходили в дом, чтобы укрыться от зноя.
Они могли не следить за нами и по нескольку часов — ни у кого все равно не хватило бы смелости убежать, да и не работать было нельзя: вечером портновский метр хозяина вымерял до последнего сантиметра, сколько было соткано за день.
Плохая работа — никакой тебе рупии, это нам было хорошо известно.
Такой была моя жизнь в течение этих трех лет. Ни на что другое я не надеялась. И остальные, думаю, тоже ни на что не надеялись.
В первые месяцы я часто думала о моей семье: о маме, о братьях и сестрах, о моем доме, о нашей деревне, о буйволе, тянущем плуг, о сладких шариках ладду из гороховой муки, сахара и миндаля — мы ели их по праздникам. Но со временем и эти воспоминания поблекли, как блекнет узор на коврах, по которым очень долго ходят.
Так было до того дня, когда появился Икбал.
А с ним — свобода.
Я хорошо помню этот день: Икбал пришел утром, в самом начале лета. Солнце стояло высоко, светило жарко, и длинные его лучи проникали в жестяной короб нашей мастерской. В лучах кружились столбики пыли, и два таких столбика пересеклись прямо на уточной нити ковра, который я плела. Я работала и представляла себе, что это лезвия двух сабель, скрестившихся в смертельной битве.
Один был саблей храброго героя, а другой — коварного злодея. Я нажимала на педали станка так, чтобы сабля героя на мгновение побеждала, обращая в бегство злодея, который, впрочем, потом неумолимо возвращался к бою.
Карим — которому было почти семнадцать, и пальцы у него были уже слишком толстые и неуклюжие, чтобы плести узлы ковра, так что он был кем-то вроде надсмотрщика за нами, детьми, — рассказывал, что он ходил в кино, даже два раза, и там показывали такие истории, где в конце, после долгих мучений, побеждал всегда храбрый герой. После чего он надевал красивую одежду из разноцветного шелка и отправлялся просить руки своей любимой девушки. Отец девушки не мог отказать, потому что герой победил злодея, рискуя жизнью.
Может, это было и правдой, что он ходил в кино — хотя нам казалось невероятным такое счастье, — потому что иногда по вечерам, когда он бывал в хорошем настроении, Карим подробно рассказывал эти истории, а выдумать такого он никогда не смог бы, ему просто не хватило бы фантазии. Первый фильм Карим рассказывал нам два месяца, тем более что иногда по вечерам ему было лень и мы не могли от него ничего добиться. А дослушав до конца, мы уже забывали начало и просили его начать заново.
Я думала о том, как было бы здорово однажды пойти в кино. Мои родители никогда там не были, и сестры с братьями тоже. Мы слишком бедные. Кино — это роскошь для городских богачей. Как и телевизор.
У хозяев был телевизор. По ночам, засыпая, мы слушали странные голоса из гостиной дома Хуссейн-хана и смотрели, как за окном мелькают разноцветные огоньки. Хвастун Карим утверждал, что однажды ему удалось незаметно проскользнуть к окну и заглянуть в комнату и что он целых пять минут смотрел крикет.
— А что это такое, крикет? — спросила я.
— Помолчи, дурочка! — ответил он.
По мне, так Карим все выдумал. Он, конечно, подлизывался к хозяину и был у него надсмотрщиком, но ему никогда не хватило бы смелости подойти близко к хозяйскому дому.
Я так задумалась, что отвлеклась от работы. Едва успела схватить нитку, которая чуть не выскользнула у меня из рук. Солнце ушло за тучу, и две сабли перестали биться. Мы все обернулись: хозяин стоял в проеме двери, загородив собой весь проход. Он был одет по-дорожному — в длинный халат до пола и легкие сапоги, перепачканные землей. В левой руке он держал мешок, а в правой крепко сжимал руку мальчишки, на пару лет младше меня.
Мальчик был невысокий, худой, с темными волосами.
Сначала он показался мне красивым, а потом — не очень, но у него были такие глаза… Глаза моего Икбала — я никогда их не забуду. Добрые и глубокие. И бесстрашные. Он стоял на пороге мастерской, пока рука хозяина словно тисками сжимала ему предплечье, и все мы смотрели на него. Нас было тогда четырнадцать, не считая Карима, надсмотрщика. И все — я уверена — подумали об одном и том же: в этом парнишке, которого судьба забросила сюда, как и многих до него, было нечто особенное, что отличало его от других. Тогда мы еще не понимали, что именно.
Он взглянул на каждого из нас. Выглядел он, конечно, очень грустным — как любой, кто давно разлучен с домом, с родными и со всем, что ему дорого. Чье будущее неизвестно, а жизнь состоит лишь из рабского труда. Он был грустным, как любой ребенок, который никогда не играл в мяч и не бродил по рынку после полудня, пытаясь стащить какой-нибудь фрукт с прилавка или бросая камешки в стену.