Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В детстве мама постоянно оставляла меня в странных местах, потому что ей надо было работать, а отца не было рядом. Выходные и каникулы я часто проводила на Лонг-Айленде у дедушки с бабушкой, а еще постоянно ездила в разные школьные поездки в парки развлечения и музеи. Со временем в моем воображении летний лагерь слился со всеми днями, которые я проводила в Schwartzy’s, продленке, куда мама отправляла меня, чтобы я, единственная девчонка в юбке среди ребят в голубых джинсах и кроссовках, занятых «монополией», баскетболом или пинболом, сидела в углу, погруженная в книгу или в свои размышления. В Schwartzy’s я разговаривала только с женщинами, которые за нами присматривали и восхищались моими каштановыми волосами до талии и тем, как я сидела по-взрослому, ноги скрещены, спина прямая. Я считала минуты до маминого прихода. Когда она приходила за мной, я испытывала такое облегчение, словно я была астматиком, исходящим хрипом, и мне неожиданно протянули ингалятор: когда мама приходила за мной, я снова могла свободно дышать.
И вот я была в летнем лагере, та же, что и всегда, застрявшая, считай, в том же Schwartzy’s, только не на пару часов, а на восемь недель, навсегда потерянная в своем одиночестве, уединении, которое никто и никогда не прервет.
В первый же день в лагере на озере Сенека я завела себе ритуал: постоянно торчала в офисе директора и говорила, что если он не вышвырнет меня из лагеря, то будет вынужден разбираться с моим передозом. Я объясняла Ирву, что не особенно хочу умирать, просто знаю, что могу наглотаться таблеток настолько, чтобы оказаться в больнице и хотя бы так вырваться из этого чертового лагеря. Я сказала, что пару лет назад у меня уже был передоз атараксом, но тогда все посчитали случайностью и я не стала возражать, но сейчас я хочу, чтобы Ирв знал: если я приму слишком много ибупрофена и аспирина и, может, даже заполирую все это бутылочкой сиропа от кашля, это будет намеренным поступком, совершенным в полном здравии ума и тела.
Ирв ответил: «Ты разрушишь свою репутацию. Люди начнут болтать. Поползут сплетни. Об этом узнают в других лагерях, узнает вся твоя школа».
Он вообще понимал, с кем имеет дело?
На следующий день я сказала Ирву, что не стану травить себя таблетками, просто упакую в рюкзак пару кассет, книги, смену одежды и клерасил и, выскользнув из лагеря в одно утро, отправлюсь прямо на автобусную остановку. Он сказал, что в этой глухой сельской местности все закончится тем, что меня изнасилуют какие-нибудь фермеры.
Через пару недель таких разговоров у нас с Ирвом сложилось странное взаимопонимание, которое можно даже было принять за привязанность. Возможно, мы даже нехотя полюбили друг друга, вроде того, как полицейский обнаруживает своего рода неприятную симпатию к подозреваемому в убийстве, которого он допрашивает. Часами слушая чью-то печальную историю в душной комнате для допросов, сложно не проникнуться к этому бедняге симпатией. Однажды Ирв прямо сказал мне: «Элизабет, ты милая девочка и определенно очень умна, так почему ты не попытаешься быть нормальной? – повторяя сентенции, которых я уже и так наслушалась. – Почему бы тебе не порадоваться тому, что есть у нас здесь, на озере Сенека, а не встречать все в штыки? Ты определенно можешь вписаться».
После этого замечания я поняла, что Ирв совершенно не понимает, каково это – быть тринадцатилетним подростком. Наши переговоры зашли в тупик.
Я написала доктору Айзеку: «Сижу у бассейна, смотрю на ярко-синее небо. Надо мной парит орел, и, наверное, это смотрится мило, но напоминает, как сильно я хочу вырваться из своего тела и полететь, как птица. Я знаю, что если умру, то превращусь в дух без тела, и поэтому я молюсь о смерти». Он ответил мне кучей банальностей о том, что понимает мою боль. Я ответила: «Не нужно понимать мою боль, просто вытащите меня отсюда, черт возьми!»
Тем летом я была помешана на идее выбраться из лагеря, и со временем мой план передоза приобретал спокойствие хладнокровного убийцы, что лишает других жизни недрогнувшей рукой, а когда вспоминает свои преступления, в первую очередь думает об атрибутике и деталях, мысленно соединяя точки: «А затем, а после этого, а в последнюю очередь». Я и сама заметно изменилась. Я злилась и на маму, и на папу, которые отослали меня в этот лагерный карантин, вместе, и больше не собиралась принимать ни одну из сторон (как приговоренный к смертной казни преступник, которому нужно выбрать между электрическим стулом и смертельным уколом), и моя депрессия обратилась агрессивным неистовством. Депрессию часто описывают как злость, направленную на самого себя, и сейчас, оглядываясь назад, я понимаю, что гнев на родителей позволил мне роскошь – а можно сказать, и спасение – обратить наконец этот гнев на кого-то другого. Казалось, что я обрела силу в ненависти, которую испытывала к ним обоим. И мысль о том, что на самом деле у меня не было никого и ничего, что мое доверие к жизни обернулось дурацкой шуткой, принесла облегчение. Теперь я могла спокойно сдаться, позволить себе свободное падение, откладывать неизбежное. И когда я приняла решение, что в случае необходимости позволю себе акт саморазрушения, я почувствовала, что боль отпускает: я нашла выход. И пусть они будут прокляты, если ничему не научатся, когда я вернусь из лагеря не на автобусе, не на машине, а на каталке в машине «скорой помощи», направляющейся в больницу.
Потом наступил день посещений, и мой отец – возможно, в первый и последний раз воспользовавшись родительской властью, – придумал, как меня освободить. Само собой, этот жест солидарности вовсе не означал, что я перееду к отцу. Он всего лишь договорился о том, чтобы я провела остаток лета у его сестры Трикси, которая жила со своими мужем и двумя детьми в Матаване, загибающемся индустриальном городке в Нью-Джерси. У них был маленький трехэтажный домик с бассейном на заднем дворе. Муж Трикси, Боб, был кем-то вроде прораба