Шрифт:
Интервал:
Закладка:
4
На изломе
Если у человека отнять мысли и чувства – понемногу, шаг за шагом, то в конце не останется ничего, кроме неуверенного, мучительного сраного маленького инстинкта, где-то там, внизу, скользящего по кишкам, но так глубоко, так незаметно, что его и не найти. Представьте себе, будьте так добры, что однажды весь мир сговаривается игнорировать существование желтого цвета. И когда бы ты ни увидел желтый цвет, они говорят, нет, это не желтый, что это за хрень такая, желтый? И в конце концов, стоит тебе увидеть желтый, ты станешь твердить: это не желтый, конечно, не он, это синий, или зеленый, или фиолетовый, или… Ты это скажешь, да, это он, это желтый, а потом начнешь истерить и впадешь в бешенство.
Тысяча девятьсот восьмидесятый можно запомнить как год, когда выданный консерваторам карт-бланш и спасение из иранского ада заложников сделали Рональда Рейгана президентом, или как год, в котором Джона Леннона застрелили, когда по дороге домой через Сентрал-парк Вест он остановился дать автограф. Убийство произошло неподалеку от нашего дома и от моей спальни, где я как раз лежала в постели, так что со временем я стала верить, что слышала выстрелы и что случайные шумы – всполохи фейерверков, мародерствующие подростки, анонимные выстрелы, бьющиеся стекла и бутылки в дешевых домах неподалеку, – были никакой не случайностью, а намеренными посланиями рок-н-роллу в целом и Джону Леннону лично. Для меня это была настоящая трагедия. Это был год разбитых окон и год сломленных девчонок, и год ломаной-переломаной меня. Именно тогда папа ушел навсегда.
Именно тогда шум стал громким и страшным, как никогда, именно тогда он из патетичного стал патологическим. Заглушить его могли только покой и тишина, окутавшие нас, когда отец сбежал, оставив меня и маму бороться со всем самостоятельно. У них на двоих было слишком много дурной крови, что по большей части теперь наполняла мои вены, так что кто-то один должен был уйти, а поскольку именно папа теперь жил из одной привычки, разменял жизнь на дымку валиума и приятный холод одиночества, – то уйти явно должен был он.
На самом деле окончательно он исчез уже после того, как я перешла в старшую школу (когда мне уже исполнилось то ли четырнадцать, то ли пятнадцать, и я чувствовала себя большой девочкой, которая уже не нуждается в отце), но начало концу было положено много раньше, скажем, в тот день, когда я еще ничего не понимала, а мама впервые выгнала отца из дома.
Помню выпускной в старшей школе, свое шелковое фиолетовое платье, помню, что мама приготовила ужин в китайском стиле, со спринг-роллами и курицей в лимонном соусе, и мы пригласили в гости бабушку с дедушкой, тетушек, дядюшек и двоюродных братьев и сестер, чтобы вместе отпраздновать этот день. Мама ясно дала понять, что не позволит отцу прийти в школу на выпускной и что он не увидит, как я получаю аттестат, ведь он ни на грош не помог ей с оплатой моей учебы, так что кто он такой, чтобы внезапно о себе напоминать.
Я не забыла, как пыталась все это ему объяснить, говорила о том, почему именно он не сможет прийти, говорила, что не хочу расстраивать маму, никак не могла заставить себя сказать прямо: «Если ты все-таки раскошелишься и вернешь ей часть денег, может, она и разрешит прийти», – и мечтала, чтобы они разбирались с этим сами, без меня. Не забыла, как думала: «Вот бы кто-то один просто исчез», – еще не понимая, что худшее в жизни – это когда сбываются твои желания.
Многое изменилось за последний год, что отец оставался в моей жизни. Он окончательно перестал платить по счетам доктора Айзека, и когда у мамы закончились деньги, нам пришлось прервать мое лечение на неопределенный срок. Мама подала на отца в суд, потому что, согласно их бракоразводному соглашению, папа нес ответственность за все медицинские расходы. Кроме того, размер его алиментов, как и расходы на мое содержание, не менялся с 1969-го, и она хотела пересмотреть цифры. И они отправились в суд.
Юристы повсюду, куда ни глянь. То есть на самом деле их было двое, мамин и папин, но отец постоянно переходил из одной фирмы в другую, потому что никто не хотел браться за его дело. Количество юристов множилось стремительнее ветрянки, и нас каждый день все сильнее и сильнее заваливало письмами от мистера Такого-то и Такого-то, эсквайра, или от Бентона, Боула, Бивиса, Баттхеда[140] и Бла-бла-бла, адвокатов по разводу. Все они как один говорили: «Элизабет, ты вовсе не обязана принимать чью-то сторону, они оба твои родители, оба любят тебя», – а потом подкрадывались ко мне и просили: «Не могла бы ты написать для судьи письмо о том, каким ужасным отцом он был?» Или и того хуже: «А ты не думала о том, чтобы выступить в суде?» В голове постоянно вертелся вопрос: «Хуже ведь уже не станет?» И меня охватывала немота, от которой становилось еще хуже. Она напоминала сильный мороз, такой, когда лед может треснуть в любую секунду, но воды снизу не будет, никакой жидкости, только слои и слои льда, льда и льда – кубики льда, айсберги, плавучие льдины и ледяные статуи вместо живой меня.
К тому времени я уже стала безоговорочно странной. Это был год чирлидерских мини-юбок, которые Норма Камали и Бетси Джонсон[141] умудрились всучить всем, кто имел несчастье интересоваться модой, категория, куда попадали все девчонки из моей школы. Казалось, что вся школа превратилась в команду чирлидерш, и только я одна застряла где-то в стране Стиви Никс[142], продолжая день за днем появляться в чем-нибудь длинном и просвечивающем, спускающемся чуть ли не до верхней кромки кожаных сапог для верховой езды, и, конечно, все венчали тщательно подобранные романтичные, небрежно завязанные на узел топы, непременно открывавшие ключицы. Ремни, банты, узлы, ниспадающая складками ткань, которую тянули к земле все эти штуки, и все это – в только начинающую брезжить эпоху рейгановского оптимизма поздних восьмидесятых, эпоху всеобщей беспечности, хороших новостей и ярких цветов. И пока другие девушки выбирали пластиковые сережки и аксессуары бирюзового, желтого, ярко-розового цвета или цвета шартрез, я носила холодное и темное,