Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В конце сентября он не выдержал и пожаловался Лейкину: «Живется серо. Сам я плох, да и кругом себя не вижу счастливых. Агафопод с семьей живет в Москве и еле сыт. Николай вчера и 3-го дня был серьезно и опасно болен. Появилась неожиданно обильная кровавая рвота, крую едва удалось остановить. Отощал он на манер тифозного… Ужас, сколько передряг я испытал в эти дни, а тут еще денег нет… Кончится, должно быть, вся музыка тем, что я плюну, махну рукой и удеру в земство на службу».
Два года назад он уже намеревался «удрать в дебри в земские эскулапы». Но не вырвался из домашней колеи. Не смог и на этот раз. На кого оставить больного Николая, стареющих родителей? На прозябавшего в нищете Александра? На Ивана, с трудом сводившего концы с концами? На пребывавшего в беззаботном студенчестве Михаила? На сестру, необременительно служившую в гимназии и оставлявшую себе жалованье «на булавки»?
В эту осень Чехов заметно похудел. Более не вернулись к нему та крепость, тот разворот плеч, что запечатлелись на фотографиях предыдущих лет. Он собрался с Шехтелем на теплый юг Франции, в Ниццу. Но испугался нарушить денежное равновесие, с трудом восстановленное после сентябрьского безденежья. Позволил себе только поездку с сестрой в Петербург.
Среди прочих мотивов — трудоустройство старшего брата. Таможенная эпопея закончилась в Новороссийске запоем, временной потерей зрения и вынужденной отставкой с государственной службы. В Москве Александр писал урывками, зарабатывал ничтожно мало. Проделывать прежний фокус — брать у лавочника на имя брата — было неловко после того, как весной 1886 года мировой судья приговорил Чехова по иску купца Семенова к уплате 50 рублей. Выяснилось, что Александр и Николай забирали продукты, не предупредив никого в семье. Чехов оплатил счет.
Александр нуждался в месте и хоть в каком-то жалованье. Чехов посодействовал ему получить работу в редакции петербургского журнала «Русское судоходство» и в газете «Новое время». В конце декабря, вызывая к себе жену и детей, Александр написал брату: «Кажется, нужде моей приходит конец. Буду сыт и я». Судьба его устроилась и определилась: столичный журналист. В этом же письме он рассказал брату: «Твоя последняя статья „На пути“ произвела в Питере фурор. Везде только и слышишь рекомендации: „Это, имею честь представить, брат того Чехова, который в „Новом времени“ пишет“». И шутил: «Черт бы тебя побрал! Хоть бы уж по родителям почитали, а то — по младшему брату!..» Следующее письмо начал словами: «Фурор производящий брат мой Антон!»
Этот успех насторожил самого Чехова в дни пребывания в Петербурге. Он потом с иронией говорил: «В Питере я становлюсь модным, как Нана[5]. В то время, когда серьезного Короленко едва знают редакторы, мою дребедень читает весь Питер. Для меня это лестно, но мое литературное чувство оскорблено… Мне делается неловко за публику, которая ухаживает за литературными болонками только потому, что не умеет замечать слонов, и я глубоко верую, что меня ни одна собака знать не будет, когда я стану работать серьезно…»
Кажется, что тут всё переплелось. И задетое самолюбие Чехова, потому что в разговорах, в некоторых печатных отзывах его сравнивали с Лейкиным. Одни с похвалой, другие с сарказмом. И понятное недовольство тем, что критики, даже признавая его талант, напоминали, как, например, в статье Л. Е. Оболенского, о «навозе» журнала «Осколки» и о «недружелюбном» отношении части прессы к «Новому времени». Выходило, что из одной «грязи» (мелких юмористических журналов) он попал в другую — в газету, имевшую репутацию проправительственной, многими литераторами нелюбимую, даже презираемую, как по высоким соображениям, так и потому, что их не приглашали в это популярное издание.
И еще одно чувство приоткрывалось в этом письме, в беглом признании Чехова, что он не терпит комплиментов. Он словно боялся искушения «фурором», быстрым успехом у непритязательного читателя или преходящей «модой» на себя в кругу литераторов. То, чего многие жаждали, чего добивались, Чехова словно пугало. Билибин, уже придавленный «дланью» Лейкина, в шутку и всерьез спрашивал Чехова: «Вы идете на литературную гору, взберетесь туда и будете мне потом вниз раскланиваться литературной шапкой. Будете ли кланяться?»
Чуть позже Виктор Викторович, посоветовавший Чехову сменить псевдоним Чехонте на полную фамилию Чехов, едва ли не первый назвал его писателем. Он восхитился рассказом «Тяжелые люди»: «Я Вам завидую: Вы писатель, а я бумагомаратель. В борьбе за существование другие бумагомаратели меня съедят». Он радовался, а не завидовал, но уже очевидный уход Чехова из «Осколков» оставлял его в одиночестве. Он предчувствовал: их близкое знакомство недолговечно. Билибин был очень самолюбив, щепетилен, боялся тени искательства у сильных, известных людей. Мнительность, обидчивость помешала дружескому общению с Чеховым. Но он оставался искренним и умным его читателем.
В самом конце 1886 года Билибин ответил в «Осколках» иронической репликой на анонимную рецензию журнала «Наблюдатель», в которой доставалось «исписавшемуся» Лейкину и Чехову, как его «ученику и последователю». Чехов счел это делом напрасным и написал Лейкину, что «заступаться и защищаться — это не совсем ловко». Неловко, то есть неприемлемо для него вообще. Защита и заступничество — в самом человеке.
Об этом он говорил с собеседником, который, судя по письмам, все-таки не догадывался о глубокой подоплеке разговора с Чеховым.
В первые дни нового, 1887 года Лазарев наконец познакомился с человеком, который несколько лет был главным персонажем его переписки с Ежовым. Он написал приятелю, как его приветливо встретили, как они «болтали» с Чеховым, какой он «милейший малый»: «Он рассказывал много интересного, Чехов прошел суровую школу жизни: был в певчих, торговал, мерз на морозе и т. д. Чехов страшно бранит Лейкина, но говорит, что его надо и пожалеть: оказывается, что Лейкин, бывший актер, пешком прошел с Лентовским пол-России, два раза ломал ногу, голодал и т. д. и т. д. Ужасно! А мы с тобой ругаем свою жизнь!»
Наблюдая в эти дни Чехова, новый знакомый удивлялся тому, сколько тот работает, и опять простодушно сравнивал с ним себя и Ежова: «Он говорит, что если он месяц не возьмет пера в руки — он несостоятельный, погибший от безденежья человек. Мы — хотим пишем, хотим — нет. Он совсем другое. Итак, Чехонте домосед, все сидит и строчит. Порой, если нет практики, он по целому дню носа не показывает на улицу. Ужасный архитруженик!»
Весь январь 1887 года Чехов пребывал в состоянии маеты. Оправдывался перед Лейкиным: «Все праздники я жилился, напрягал мозги, пыхтел, сопел, раз сто садился писать, но всё время из-под моего „бойкого“ пера выливались или длинноты, или кислоты, или тошноты, которые не годятся для „Осколков“ . В „Новое время“ я не послал ни одного рассказа и на какие шиши я буду жить в феврале, Бог весть… О лености или нежелании не может быть и речи…»
Тогда о чем? Почему свое состояние он назвал «обалдением»? Не от гостей же, которых сам зазывал. Не от долгих бесед с новыми знакомыми. Не от докладов на съезде врачей. Может быть, от своего многописания?