Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Зимой спали на матрацах, придвинутых к батареям, чтобы согреться. Не раздевались неделями, только расстегивали молнии на сапогах. Весной в комнате начинало пахнуть черноземом. Другие запахи отступали, забивались в ложбинки и складки тел и там уже оставались навечно.
Страшное, звериное обоняние не отпускает меня всю жизнь, и этот складочный запах чудится мне повсюду. Собаки часто принимают меня за свою, думают, что я колли или пудель. Нет, без мефистофельского завитка, пудель как пудель или терьер. Иногда устраивали танцы, в окно бросали бутылки на головы случайных прохожих и любовались осколками, переливавшимися при луне.
– Филфак пьет? – переспрашивал Лотман. – Господа, это невозможно! Нет, конечно, есть такой образ жизни, Пьер Безухов, Долохов, стоять с бутылкой на подоконнике. Но это свидетельство определенного интеллектуального уровня…
Лотман, родной отец филфака, влекомый комендантом общежития, входил в нашу комнату и видел на полу Степанова, пытавшегося ползком добраться до кильки, лежавшей рядом, но в недосягаемой дали трех сантиметров. Степанов полз одним ртом, даже одной нижней губой, тело его было неподвижно и мертво. Среди обрывков разорванного платья виднелись синюшные подтеки поцелуев.
– Господа, я не понимаю… – шептал Лотман.
– Что же тут не понимать, Юрий Михайлович, – отвечал обиженный Степанов. – Утро, вот и завтракаем.
Конечно, кто-то занимался делом. Валя Грыжина, всегда свежевспотевшая, утирающая лицо подолом, куда бы ни приходила, казалось, немедленно кинется мыть полы, – рожала на продажу детей. У нее ничего другого не было. Она носила туфли от 36-го до 39-го размера – какие удавалось выпросить у нас утром, перед лекциями. Рожать она уезжала куда-то в Псков, к богатым бездетным нанимателям, по кабальному сговору с неким детприемником.
Однажды профессор Зара Григорьевна Минц – седая, подбирающая волосы в пучок, они выпадали, близоруко рассыпались вокруг, забирались за мятый воротничок, путались с междометиями, артикулировали паутиной у рта, – поставила ей пятерку за курсовую работу по частотному словарю Блока. Так и сказала, доставая рукописи из авоськи, – в дырочки капал кефир, лежавший вниз головой:
– Пятерки получают Светлана Пальман, Эльвира Сыльм и Валентина Грыжина за то, что я потеряла ее работу.
Моя подруга Наташа из военного городка все время пила от волнения и уважения к науке. Она была очень стеснительной и заставляла меня за ужином поворачиваться к ней спиной и прислушиваться – не чавкает ли она; потом еще гладила юбку, и на свиданиях с молодыми людьми в парке не садилась на скамейки, чтобы потом не встать, как дура, в мятой юбке. Ее здоровое военгородское лицо в крупную, похожую на птичий корм веснушку, долго было нечувствительно к запоям и лишь к последнему курсу стало оплывать и затягиваться зеленоватой тиной. По вечерам Наташа, чтобы вспомнить родной городок, приставала на улицах к солдатам, чумевшим в университетском Тарту, где кроме казармы был только университет.
Наташа заикалась, за что была отмечена Лотманом. Юрий Михайлович советовал:
– Наталья Федоровна, я сам в молодости несколько заикался, и только постоянная привычка к публичным выступлениям вполне излечила меня от этого недуга. Попробуйте решительно и спокойно.
– Ы-ы-а-а, – вытягивала похмельная Наташа.
– Вот и славно, – отзывался Юрий Михайлович, – пребывайте и впредь в добром здравии.
Когда дошли до народников, впечатлительная Надя Розмарин, такая худая, что, сев по-турецки, могла засунуть руки в брючины, вытащить их у талии и еще эту свою талию обнять; анфас ее трудно было разглядеть, только профиль несколько примирял с действительностью – своей, хотя и плоской, сообразностью, – вышла замуж за уголовника. Сыграли свадьбу с фатой в полуразрушенном бараке, с какими-то древними крестящимися старухами и цитатами из Канта в оригинале со стороны кафедры. Уголовник с интеллигентным нервным тиком, заставлявшим его постоянно отгонять от лица невидимых мошек, очень гордился умной невестой и прибил ее, и то не до смерти, только под утро, и как-то даже изящно – на четыре зуба и три шрама на голове, вокруг которых долго зарастали подбритые места, напоминая о короткой, но сильной страсти.
Студент Альтшуллер, всякую фразу начинавший с известия о том, что он еврей, запутавшись в «хвостах» и лишенный стипендии – единственного средства к существованию, – пырнул на безысходном зачете перочинным ножиком преподавательницу немецкого языка красотку Эллочку с длинной, водопроводной, пульсирующей шеей и пурпурным лаком на узких коготках, мерцающих огнями в тусклом городе.
Попал в селезенку. Мы помчались в соседнюю аудиторию – к мужу преподавательницы, нашему профессору лингвистики, отличавшемуся теплым девичьим голосом и скромными ушами: он в смущении прикрывался газетой на экзаменах, чтобы не мешать нам пользоваться шпаргалками.
– Борис Михайлович, – кричим, – Эллочку зарезали!
– Что вы говорите?! – развел руками. – Впрочем, этого следовало ожидать…
Кто-нибудь из самых приближенных учеников Лотмана доносил. Начинались обыски. Находили подпольную типографию и рукопись с дарственной надписью Солженицына. В последнюю секунду удавалось уничтожить магнитофонную запись голоса Бродского – пленку разрывали руками на куски и по одному спускали в унитаз. Город закрывался. Доносителя разоблачали и намеревались общим собранием исключить из комсомола. Но Лотман не разрешал, а напротив, с брезгливой вежливостью, не слушая, до конца курса ставил ему одни пятерки, приближая к аспирантуре. Рассадник свободы – филфак – временно затихал, угнездившись в районе протопопа Аввакума с курицей и вопросов особенностей употребления юса большого и юса малого.
У нас была своя подпольная организация. По ночам, когда благонамеренные студенты спали, мы воровали из шкафчиков на общей кухне еду. Особенно хороши были в этом деле Степанов, без табуретки дотягивавшийся до верхних дверец, открывавший их и, с помощью невидимого шеста, пружинисто и бесшумно, подпрыгивавший посмотреть, и впечатлительная Надя Розмарин, тоскующая после короткого и яркого брака с уголовником. Ей выпадало под свободный свитер прятать ворованное – лежалую, с черным ободком, кочерыжку капусты, плохо помытую банку от варенья, а случалась удача, так и буханку хлеба или несколько вареных картофелин. Голод всегда наступал именно ночью. Когда казалось, что где-то же должна быть теплая, в мягких шерстяных носках, уютная жизнь возле лампы с шелковым абажуром. Под которым руки в ямочках разглаживают бархатную скатерть.
Глухие и темные слухи ходили в общежитии о кухонном воровстве.
Однажды ночью, трезвый и с достоинством, Степанов пришел на кухню. Следом кралась Надя в балахоне. Кухня была большая, с четырьмя плитами и огромным количеством шкафчиков, поставленных шатко один на другой, как детские кубики. На иных висели замки. Степанов шагнул и распахнул первую же незапертую дверцу напротив своего лица. На голой сероватой полке, даже газета не была подстелена, лежала человеческая голова. Вытаращенные глаза смотрели вбок, мимо Степанова, в сторону Нади Розмарин. Вспотевшие от крови волосы косыми прядями падали на обрубок шеи. Кожа мешковато укрывала высыхающие щеки. Степанов рванул ворот желтого, женского своего платья, тот не поддался, сделанный из плотной, чешуйчатой парчи. Под ногами Степанова оказалась узкая, в одну половицу, перекладина над пропастью; он закачался, медленно полетел вниз, плотный воздух не помещался в груди, но пружинил, замедляя падение; пролетая мимо одного из шкафчиков, Степанов уцепился за дверцу, распахнулась вся конструкция; переборки в шкафчиках были сняты, и внутри, в полный рост, с прилаженной головой, стоял в дозоре комсомольский активист по обнаружению вора. Но Степанов этого уже не видел, он вздрагивал, затихал, переворачивался на полу, будто его с оттяжкой били ногами, и выкрикивал слова, которые утром пытался извлечь из него и не смог экзаменатор: