Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Грянуло лицо и покатилось, охая, по мостовой. Птицы проклевывали в нем глаза, собаки прокусывали в нем рот.
Он ощупал свою голову в поисках потерь. Прикрыл ее сорванным со столба объявлением, где некто предлагал от себя угловую комнату с окном во двор, в каменном доме, спросить Толю: ехать на электричке, идти по лесу, пока не превратишься в шуршащую точку, споткнешься о корни, будешь лежать в гниющей листве, пропадешь ни за грош, а деньги негодяй требовал вперед.
К нему подошла девочка в летнем платье. Из ситцевого выреза торчали два комка свалявшегося под подкладкой ватина; оборвала бородатый край объявления, где убийца называл и имя свое, и номер телефона, и адрес.
И хотя он знал, что ее уже не спасти, все-таки побежал, поехал, спешил по лесу и славил имя Господа, падая в волчью яму, радовался, ибо напоследок жизнь его была озарена светом добра.
– Неужели я стал лысый, как совершенно муха?!
– У мухи самолетные очки, как у подводного фотографа, она много видит, муха.
– Муха много повидала на своем веку, а потом умерла, да?
– Муха умерла, а ты – еще нет. Ты сам себя задерживаешь.
– Я с самого начала был обречен – у меня день рождения второго января, мало тебе? Они тридцать первого выпили, первого опохмелились, а второго у них мизантропия. Я родился в день ненависти человеческой, и нет мне спасения.
– Твоей головой скоро будут играть вместо футбольного мяча, а ты все о каких-то суевериях! Тише!
– Знаешь, почему именно Эдип разгадал загадку Сфинкса? Никто не мог, а Эдип сразу. Кто утром на четырех ногах, днем на двух ногах, а вечером на трех ногах? И все ноги, ноги, ноги. А Эдип был колченогий, он хромал, ему Лай, отец, велел при рождении проколоть ножки, чтобы он умер, а он выжил, хромоногий, и убил отца, который наехал на него колесом своей колесницы, наехал на больную ногу; Эдип убил отца посохом, на который опирался, потому что колченогому трудно идти. Он только и думал о своей хромоте, он сразу догадался, что в детстве человек ползает, в зрелости ходит, а в старости опирается на палку, а он был обречен старости с детства…
– А ты не умер в детстве, ты только теперь умираешь…
– Гоголь любил мертвых. Вот каким ничтожным был Акакий Акакиевич, пока не умер! А старуха в «Вие», пока не умерла, какой была старой и уродливой?! А после смерти у него все расцветают…
– Ну спи, спи, после смерти только лучше будет, вот увидишь.
– А-а?
– Отвечаю!
– Серафима!
– Иду, иду! Рудик умер, передохнуть не даете.
– Дался тебе этот Рудик! С пяти лет мы ему продляли, продляли, а он все недоволен, опять писал ходатайства, сколько можно?
– Он был маленького роста, не спорю, но такой интеллигентный!
– Век жесток, Серафима, мы никого не щадим. Даже реклама теперь отличается подлинным искусством, взыскующим красоты. Вот смотри, Серафима, зажигаются на экране кадры нашего ближневосточного конфликта, а голос за кадром говорит: «Александр Сергеевич Грибоедов был растерзан озверевшей толпой в Тегеране. Куски его тела так бы и остались лежать в общей яме. Но нет! Ему повезло! Он был опознан по кольцу, сиявшему на его отрубленном пальце. Палец был подобран и отвезен в Россию. Покупайте украшения ювелирного дома “Небо в алмазах”, и вы никогда не затеряетесь в море трупов!»
Он слушает, склонив голову набок мягко, как цветок:
– У вас есть странная склонность к продленному катарсису.
Он берет в руки маленькие ножницы по уходу за виноградными усиками и отрезает кусочек моего рассказа – весь финал. И столько неги в его словах, столько изящества и простоты, что мне остается только отпустить его благосклонным кивком головы.
Иногда я не отпускаю его, я подхожу и заламываю руки перед его добрым лицом. Он достает платок и степенно утирается в знак того, что разговор окончен.
У него на ладони я вижу маленький надувной шарик винограда. С таким муравей мог бы побежать вприпрыжку и попробовать взлететь. Он взлетит, упадет и сам рассыплется на несколько надувных шаров.
Он шепчет мне по вечерам:
– Культура распространяется повсюду, как раковая опухоль в хорошем смысле этого слова. И за это низкая вам от меня благодарность.
Он набрасывал лассо на зубы, душил и выволакивал кусочки пищи.
Тут вошла женщина, доверху налитая холодным молоком, и сняла шляпку.
Сразу же дрова в камине подняли красные обезьяньи задницы и попытались пересесть на другое место.
Он тоже встал и подошел к окну.
В саду дичился виноград. Лез по стене летучей мышью и защищался усиками. Недозревшие волдыри ягод холодил ветер.
Он открыл окно.
Музыка моментально заиграла громче и втерлась в доверие к слуху.
И одновременно чехол разжал крылья и упал на землю, – статуя не успела закрыть рот, и на гипсовых зубах мелькнула капелька крови, мгновенно слизанная и проглоченная.
Тогда вошла девочка и села на диван. На колени к себе она посадила куклу. Девочка извинилась и вышла.
И женщина, доверху налитая холодным молоком, вынула из горлышка пробку, и молоко полилось навсегда в расколотый кувшин.
Девочка вырвала у куклы глаза и вставила – пружинками вперед – себе в глазницы; она ушла впереди отряда барабанщиков.
– Статуя, – сказал он, обращаясь к статуе с прилежно закрытым ртом, – есть договор о намерениях между жизнью и смертью, – и запил из графина.
И тогда обезьянник за решеткой камина стих и рассыпался. Только тонкая дешевая копирка, оставляющая на пальцах сажу, пыталась сохранить буквы и не могла.
По саду, шурша, шел смотритель дождя и распада. Рядом с ним, не отставая, семенил загорелый березовый лист. Лужи пытались разглядеть их сквозь треснувшее пенсне первого внезапного льда. Над ними стояли деревья с колтунами гнезд на головах.
Он вышел в сад.
– Не стой под небом! – кричал ему внутренний голос. – Не стой под небом, отойди в сторонку, не стой!
Не стой под небом, готовым рухнуть и придавить тебя поздней осенью, когда ты беззащитен в своей тоске и не знаешь, к кому прижаться в своем одиночестве. Когда ты криком заглушаешь боль и болью заглушаешь горечь. Когда ночью тебе снятся ночи и утром тебе снится рассвет. Когда ты тащишь за собой всех своих мертвецов и падаешь без сил. Когда ты заговариваешь с самим собой пересохшим голосом. Отойди, мой хороший. Отойди…
Есть люди, которым я пишу письма. Они давно умерли, а я пишу им письма. Мне хочется разобраться в том, что с ними случилось. Хочется понять. Почти двадцать лет назад покончил с собой мой друг Юхан Вийдинг. Я могу себе представить, как это было: