Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ида отправляется спать, заявив напоследок, что ей этот разговор представляется совершенно дурацким. Амакасу улыбается – чуточку перебарщивая с самодовольством – и тоже хочет откланяться, но Чаплин хватает его за рукав и увлекает туда, где их никто не услышит, за киноэкран, продолжая ему втолковывать, как он рад сейчас, что возвращается в свободную страну: Амакасу, дескать, сам убедится, что в Америке все идут тебе навстречу, там ведь ценится индивид, там ответственность несет отдельный человек, а не коллектив… И актер одним глотком опорожняет бокал.
Амакасу снисходительно взмахивает рукой, перед его глазами еще стоит недавняя неописуемая пресс-конференция. Он, дескать, благодарен за то, что Чаплин и он совершают этот трансокеанский рейс вместе; однако благодарность его не настолько слепа, чтобы выслушивать такие глупые банальности от человека, который, очевидно, лишен какого бы то ни было политического чутья. Чаплин, мол, должен бы радоваться своим блестящим кинематографическим достижениям – тому, что он во всем мире снискал признание и успех. Или, может быть, он боится, что не сумеет вовремя встроиться в победное шествие звукового кино, черед которого гарантированно наступит… да, собственно, и уже наступил – везде, за исключением Японии. Но как раз туда он ведь больше не собирается возвращаться, добавляет он последнюю мелкую колкость.
Так-так, выходит, он – всего лишь маленький плебей, говорит Чаплин, и Амакасу отвечает, что ничего подобного никогда не говорил (уж не умеет ли тот, другой, читать мысли?). И тут Чаплин внезапно достает откуда-то сзади, из-за ремня брюк, прежде скрывавшийся под пиджаком револьвер; нетвердо держась на ногах, тычет стволом в живот своего визави и приказывает: Амакасу, дескать, должен прыгнуть в море, иначе он нажмет на спусковой крючок. Амакасу растерялся. Момент, момент. Это ведь не всерьез? Ну почему же, вполне. Все дело в том, что Чаплин его – бездонно глубоко – ненавидит, и ненавидел всегда, со времени приема в американском посольстве. Так что пусть японец сделает свой свободный выбор: дырка в животе или исчезающе крошечный шанс, что он выживет, барахтаясь в Тихом океане. До Гавайев всего каких-нибудь сто километров в северном направлении, так что – прошу.
Амакасу пытается сообразить, успеет ли достаточно быстро выхватить у него револьвер; Чаплин, что очевидно, совершенно пьян – и, может, не сумеет вовремя нажать на спусковой крючок; не исключено, что пистолет вообще не заряжен… За какие-то доли секунды в голове его промелькивают эти сомнительные возможности и их следствия, но всякий раз заканчивается все невообразимой болью в области солнечного сплетения.
Он поднимается на бортик ограждения, осторожно переносит одну ногу через перила, на обращенную к морю сторону. Чаплин, качнувшись к нему, сталкивает его в воду. Потом бросает туда же – вниз – револьвер.
Иде он позже скажет, что больше не видел Амакасу: дескать, он, Чаплин, вчера сразу же вслед за ней и сам отправился спать… Боже правый, уж не свалился ли ночью этот несчастный, в состоянии сильного опьянения, за борт? – Капитану он будет говорить то же самое; он – знаменитейший в мире актер, и люди всегда верили каждому его слову.
Масахико отфыркивается, проплывает сколько-то метров – непонятно, в каком направлении. Мгновенно протрезвев, он видит, как огни парохода все более уменьшаются, и, нечаянно глотнув несколько раз соленую воду, осознает всю жестокую чудовищность своего положения. Если бы у него хоть было за что держаться – кусок дерева, все равно что. Если бы он хотя бы знал, в каком они направлении, эти Гавайи. Если бы предпочел, чтобы ему выстрелили в живот…
Он переворачивается на спину и позволяет волнам увлекать его куда-то, роняя и вновь приподнимая. Луна освещает, стеклянисто и серо, эту ужасную сцену. Вода не особенно холодная. Если морское течение несет его со скоростью приблизительно шесть километров в час, то через восемнадцать часов он мог бы оказаться на Гавайях – если, конечно, течение вообще движется в том направлении. Вот и все. Он равнодушно картографирует положение островов в океане: их ведь восемь, он это точно знает, он представляет их себе как гигантский гребень, между зубьями которого, широко расставленными, он и «поймается». Тридцать часов ему осталось: если до истечения этого срока он не достигнет земли, то умрет от жажды. Зря он пил так много коктейлей – а все Чаплин, этот проклятый псих…
От волны к волне он вновь и вновь на несколько секунд проваливается в сон. Во всей этой ситуации есть что-то необычайно прозрачное, но и смехотворное; он не хочет умирать, еще не умер. Он слышит какое-то потрескивание и шорохи: ведь задняя часть его головы, включая уши, погружена в воду; это фирменный шум нашей планеты, а в промежутках он улавливает, как бы издалека, некую глубинную вибрацию: робкий, модулированный писк морских млекопитающих, которые в океане переговариваются друг с другом посредством пения – через бесконечно огромные расстояния.
Ничто не бессмысленно, думает он и видит в своем воображении, как волны в конце концов выбрасывают его на берег, как, нежно и бессильно-тихо ярясь, обдают его пеной; там на берегу он рассматривает выброшенных из моря крабов, и раковины, и камни: осязаемый и чувственно воспринимаемый, белесый скелет Земли; а надо всем этим распростерт – в синеве, от которой захватывает дух, – нескончаемый дар: Небо.
Добравшись поездом до северной части Хоккайдо, Нэгели переправляется на пароме к Курилам – этой цепочке островов, расположенных по пути в Сибирь. В гавани он подходит к одной рыбацкой лодке, жестикулирует, довольно беспомощно, отвешивает поклон, показывает рукой в направлении северо-восточного горизонта. Ловцы крабов берут его с собой и довозят до следующего острова, а потом – еще до одного, ближайшего; и он размышляет, не подарить ли им в благодарность заплечный мешок с кинокамерами – после того, как заснимет их дубленые, добродушные лица и принадлежащие им сети, – но потом все-таки передумывает: может быть, кинокамеры ему еще пригодятся.
На границе с Россией рыбацкую лодку задерживают свирепого вида советские морские пехотинцы: они приплывают на шлюпке и проверяют документы рыбаков, на которых с судна пограничной охраны тем временем наводят тяжелый пулемет. Нэгели кое-как объясняет пехотинцам, что, хотя визы у него нет, он – швейцарский исследователь природы, так нельзя ли ему проплыть с этими рыбаками хотя бы до какого-то места на подступах к Камчатке? Дежурный советский офицер, разумеется, не разрешает ему следовать дальше и начинает досматривать мешок с кинокамерами. Прежде чем дело доходит до худших осложнений, Нэгели раздаривает солдатам все свои сигареты, отдает офицеру последние оставшиеся доллары, рыбаки – и Нэгели тоже – отвешивают поклоны; после чего японцы, с тысячью извинений, отправляются в обратный путь и вскоре снова высаживают его на берегу Хоккайдо. На прощание они еще дружески предостерегают его от бурых медведей, которые, дескать, в это время года иногда нападают на людей.
Он бродит, в разных направлениях, по дикому острову Хоккайдо, на котором теперь, в начале японского лета, горные склоны и крутые прибрежные скалы сплошь поросли лиловыми дикими лилиями и примулами. Так Нэгели и странствует – по бездорожью, беспланово, все более углубляясь в эти дебри; по вечерам строит себе шалаши из древесных веток или спит прямо под звездами, наполняет флягу водой из ручьев, ловит голыми руками рыбу и съедает ее сырой, пытается осторожно приблизиться к бурым медведям (которые иногда показываются поблизости от него) и заснять их на кинопленку.