Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Тоня там? – спросил я. В конце концов, Гамлет тоже торговался, да еще с собственным отцом. Она наклонила голову: нет.
– Ну так и я не пойду, – заявил я решительно; я опять говорил по-малоросски. – Я хочу только ее. Больше мне ничего не надо.
И я вновь погасил зажигалку. Это я сделал машинально – зеленый свет мне казался надежным, но он вдруг тоже погас. Я очутился во тьме.
– У вас худо с режиссурой! – крикнул я. Это было мальчишество, но я не привык болтать со своей судьбой. Да и не так уж это было глупо: пусть читатель вспомнит хотя бы только свою собственную жизнь. Я повернулся и пошел прочь. Холодный воздух, потом духота подземки не отрезвили меня. Мало того, среди пассажиров я различил двух-трех с явной зеленью на лице – из моего кошмара. Да и вообще, людность вокруг не рассеяла меня. Она и раньше не шла мне на пользу. Но сердце остановилось, когда, открыв дверь, я услыхал в квартире шаги: я вовсе забыл, что не дал Тоне ключ. Я тут же поплатился за эту свою оплошность: дядя Борис с голым брюхом, но почему-то в подтяжках, разгуливал возле шкапа, проклиная на чем свет стоит командировку и Москву. Гостиница была скверной, сказал он, с клопами. А в поезде он порвал чемодан. У матери он не был, не успел, за что извинился. Я тотчас простил его. Я отдал ему ключ, спросил о Мее и ушел навсегда. Кажется, я даже и вообще больше не бывал никогда на Троещине. В тот же вечер я выехал поездом домой, завершив тем самым казенную рокировку. В купе было два старика. Один трогательно ухаживал за другим – тот страдал почками. Всю ночь они не давали мне спать. На вокзале накрашенная девица предложила мне быстренько совокупиться с ней в мужском туалете за умеренную плату. Я был измучен, но не бессилен – и не отказал ей. С благодарностью вспоминаю ее. Ее лоно было узеньким и нежным – как у Тони.
XXII
Впервые мне довелось войти в дом без копейки денег: последние десять рублей унесла моя послушница с вокзала. В этот раз, однако, я был настроен решительно: меня больше не смущали условности, я готов был с порога отправиться к тете Лизе на Парковую, а с нею вместе хоть к Ч*** на кулички, хоть прямо в Киев. Я даже хотел все ей объяснить. Оказалось, однако, что это невозможно: мать лежала в гриппе, и я вновь – в который раз – поразился непостижимой связи между Тоней и горячкой; я был убежден, что и сам через день свалюсь. Этого не произошло; авторы судеб не любят ни критики, ни догадок. Зато мать поправлялась плохо. Прошел месяц, она все еще не была на ногах. Участковый врач качал головой, глядя на ее анализы. Я бесился в душе, но ничего не мог поделать. Она и впрямь нуждалась в уходе. Наконец стало ясно, что у нее нарушения в крови. Диагноз не ужаснул меня лишь потому, что я его не понял: миеломная болезнь. Мне сказали, что с этим живут лет пять. Она прожила три – как я теперь знаю. Она решила наперед, что откажется от химиотерапии. Кажется, она хотела принять яд, но пока не спешила. Я старался ее подбодрить. Во всем этом мне снова чудились дела нездешних рук. Отец, правда, вовсе почти избегнул уз и страдалищ московских клиник, но лишь благодаря проворству своей смерти, на которую теперь вряд ли можно было бы положиться: после встречи в подъезде я знал в душе точно, что у меня с ней есть свои счеты, по которым еще невесть как предстоит заплатить. Первой была мать…
И вновь потянулись для меня ночи, полные теперь уже ненавистных грез. Бессонница побеждалась по временам – все чаще таблеткой, – но в очень неглубокую могилу моего сна (цитирую: Гессе) норовили впасть всё те же старые знакомцы: то Рокуэлл Кент обращался – как зал в раздевалку – в Итало Зетти и подымал стилизованные складки со стилизованных дамских прелестей, коих я не успел коснуться; то чешуйчатый Климт, словно дракон, вползал в устье моей дремы, и золотые чешуйки гасли и расплывались на внутренней стороне век; то чертов Байрос-Бердслей протягивал пудреницу, столь круглую и мягкую, что очень кстати был к ней тампон в руке: вылитый годемише. Я погружал его в нее и… словом, я вовсе не согласен был все это терпеть.
День я наполнял работой. Именно в это время мной были переведены послания и проповеди Джона Донна (среди них блестящая по бесстыдству «О неверности жен»), подборка из Блейка, затем Чиверс, Китс… О Блейке, кстати, я написал статью, сделав упор на его графике (а не на лирике, как то принято до сих пор), под заглавием «Образ бессмертия»: позже она была напечатана одним из солидных московских издательств в виде предисловия к тому стихотворных переводов (не моих). Как-то раз, с месяц назад, я показал этот том Люку. Он уважительно улыбнулся и кивнул, сказав, что в его семье были последователи Сведенборга. «Впрочем, – заметил он тотчас, – латинос часто тянет к католицизму и всему такому…» Сам он был явный атеист, несмотря на пейсы. Все же я был рад, что он знает, чем связаны между собою Сведенборг и Блейк.
Как мог, я старался сохранить в доме уют. Мать больше лежала, лишь изредка к ней возвращались силы, всякий раз на день-два. От деда давно не было вестей. Теперь писала нам лишь моя тетка, мать Иры, ездившая в деревню, и письма оттуда всегда были печальны: дед терял память, за ним тоже требовался призор. Помню свои (слабые) попытки организовать себе рабочий стол, кабинет. В США мне это удалось без труда, отчасти с помощью Люка, но московская квартира словно не желала моей опеки над ней. Книги, отобранные в гостиной, расползались по кухне и спальне и даже оказывались порой в прихожей, где-нибудь у трюмо, вместо того чтобы сомкнуть ряды на плацдарме моей книжной полки. Моя детская белая мебель была отвратительна, как альбинос, – о, если бы в ней было хоть что-нибудь от Тони! – кровать выдерживала натиск моих страстей в руках неверных