Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– А теперь идите, – буркнул Юдовский, сунув Тобольскому «свидетельство» и поднимая, а потом снова бросая на рычаг трубку телефонного аппарата, трезвонившего, кстати сказать, почти без умолку все то время, что мы находились в кабинете. – И все-таки сволочь ты, Тобольский, или как тебя там, Васильев! Нашел, понимаешь, время… Разве не знаешь, как накалилась обстановка?!
– На самом деле моя фамилия Василев, а не Васильев, и я не Васильевич по отчеству, а Василович, – сказал Тобольский, не обратив на слова Юдовского никакого внимания. – Мой отец был болгарин, Васил Василов. Моя мать в молодости служила горничной жены русского посла в Софии. Она встретилась с Василовым, который числился среди охранников посольства. Они полюбили друг друга и поженились, однако отец погиб в случайной уличной стычке. Мать вернулась в Россию беременная, жила в Царицыне у родителей, там и меня родила. Потом на Волге вспыхнула холера, вся семья умерла, а я чудом выжил. Осиротел… Но меня приютил один рабочий по фамилии Царев, он был эсером, и это предопределило мою дальнейшую судьбу.
Слушая его, я подумала, что в не меньшей степени его судьбу предопределило некое мистическое совпадение: Царицын, Царев – и мое собственное роковое сходство с царевной Анастасией, которое сейчас, кажется, видел один только Тобольский… во всяком случае, Юдовский ко мне подозрительно не присматривался, по лбу себя не хлопал и «Держите ее!» не кричал.
Из Совнаркома мы направились в гостиницу «Пушкин», которая теперь почему-то называлась так же, как улица, – «Пушкинская», где перепуганный управляющий, косясь на меня с любопытством, но опуская глаза под бешеным взором Тобольского, провел нас в самый, как я понимаю, роскошный номер. В нем было три комнаты, обставленных чрезвычайно помпезно, в нем были даже ванная и туалетная комната (хотя большинство постояльцев гостиницы довольствовались общими клозетами, расположенными на этажах). Впрочем, мне очень скоро предстояло узнать, что воды не было, туалет не работал, так что всеми этими роскошными удобствами воспользоваться было невозможно. Ведра с водой, еду для меня приносили матросы, которые уносили помои, а также стерегли меня: молчаливые, угрюмые, презирающие меня, однако не решавшиеся оспорить приказ Тобольского.
* * *
Этот роскошный номер стал тюремной камерой для моего тела и моей души. Выйти оттуда даже в коридор я не могла: караул постоянно стоял у дверей и на лестнице.
Тобольский приходил поздно вечером, и начинались ночи – оргии его плотского неистовства. Говорят, безумие придает нечеловеческие силы тем, кто этим безумием обуреваем. Похоже, что этот так. Рядом со мной он иногда задремывал, чтобы через минуту истерзать, извергнуться – и снова погрузиться в быстротечную дремоту. Я отсыпалась днем – когда спал Тобольский, и спал ли вообще, не знаю.
На другой же день мне привезли несколько небрежно связанных узлов. Заглянув в них, я была поражена: это были только белые шифоновые и батистовые платья, белое белье, белые чулки и туфельки на маленьких каблучках, белые ленты, белые шапочки и пелеринки… Я горько засмеялась: а не поздновато разыгрывать роль невинной невесты мне, утратившей невинность почти год назад и еженощно подвергавшейся изощренному мужскому натиску? Но вскоре я сообразила, что все эти одеяния очень похожи на те, в которых была запечатлена на фотографиях великая княжна Анастасия.
Сначала я не поняла, зачем так много одинаковых платьев, но потом мне все стало ясно: еженощно одно бывало разорвано на мне в клочья. Та же участь постигала белье. Итак, Тобольский знал, что делал, когда собирал сам или отдавал приказ собрать эти наряды в таком количестве!
Горящие глаза с неестественно расширенными зрачками, дрожь худого, как бы постоянно горящего в жару тела, неестественное возбуждение, нечеловеческая неутомимость, почти постоянная бессонница, жизнь меж двух огней: пламенной страстью к революции и болезненной страстью к дочери свергнутого царя – сначала я не понимала, откуда Тобольский берет на все это силы, но однажды увидела, как он втягивает напряженными, расширенными ноздрями какой-то белый порошок, а в другой раз он просто ел его, зачерпывая золоченой чайной ложечкой из банки темного стекла. И я поняла, что Тобольский, как здесь говорили, марафетчик – кокаинист.
Уже позднее я узнала, что кокаин был обычным средством для «пламенных революционеров» поддерживать силы в их неистовой борьбе против собственного народа. Ну а помрачение рассудка было естественной расплатой за их постоянное духовное и умственное возбуждение. Мне рассказывали, что кокаином, который чаще называли снегом, или снежком, или просто белым порошочком, в Москве и Петрограде баловались и чекисты, и матросы, и солдаты, и богема. Табак было раздобыть труднее, чем кокаин: чуть ли не на каждом углу мальчишки-беспризорники предлагали пакетик, однако люди осторожные предпочитали покупать кокаин в парикмахерских, у почтенных, проверенных людей, потому что у беспризорников можно было заплатить деньги, а взамен получить не чистый «снег», а смесь соды, мела или сахара. Случалось, подруги, встретившись на улице, нежно лобызались, доставали пудреницы и, насыпав на зеркальца кокаин, со знанием дела принимались за «дорожки».
Что и говорить, совдепы предоставили людям отличный выбор: умереть сразу или попытаться поискать хоть какие-то радостные иллюзии, потому что иначе жить в этом «новом мире» – голодном, холодном, грязном, лишенном всего святого, без всякой надежды на лучшее – было невозможно!
Прошло несколько дней, и однажды, отсыпаясь после особенно тягостной ночи, я услышала какой-то шум в коридоре. Стоявший на страже около моей двери матрос ужасно орал на кого-то и гнал прочь. Я хотела открыть дверь, но она, как обычно, оказалась заперта снаружи. Потом все стихло, я вернулась было в постель, как вдруг услышала крик под окном:
– Надя! Надюша! Дочка!
Набросив халат, ринулась к окну – и увидела отца, стоящего на тротуаре напротив гостиницы. Я выскочила на балкон, нависавший над улицей:
– Папа! Папочка!
Родное, исхудавшее, измученное лицо озарилось радостью:
– Девочка моя родная, как ты?
– Папочка мой дорогой!
Мы ничего больше не успели сказать друг другу: на крыльцо гостиницы выскочил матрос, вскинул винтовку:
– А ну, ползи прочь, вошь буржуйская!
– Папа, уходи! – закричала я. – Будь осторожен! Я тебя люблю!
– Доченька любимая!.. – успел крикнуть он, но тут матрос приложил винтовку к плечу, прицелился – и отец канул вглубь проходного двора напротив гостиницы.
Я залилась слезами счастья. Да, я была бесконечно счастлива в это мгновение, потому что Тобольский не обманул, мой отец жив, на свободе, но главное, я снова ощутила себя не куклой, с которой играет безумец, не актрисой, исполняющей чужую роль, не подстилкой для революционного маньяка, в конце концов, – а именно дочерью, родной дочерью человека, которого я с детства любила и уважала. Сейчас, когда я увидела его снова, я вдруг почувствовала, что мои ночные мучения и дневное затворничество – не такая уж дорогая плата за его жизнь и свободу. Кто знает, может быть, настанет день, когда Тобольский меня отпустит, и я вернусь к родителям. Сейчас даже горькая обида на Серафиму Михайловну улеглась, я даже по ней скучала: ведь столько лет она была мне заботливой матерью, пытаясь изгладить из моей памяти опасные воспоминания о том времени, когда из меня пытались сделать царевну Анастасию.