Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– А вот еще один очень хорошо невоспитанный, – заметил вдруг Непомилуева Бодуэн или (поймал себя на странном ощущении Павлик) заметил давно, но почему-то только сейчас решил его разоблачить. – Ты чего это чужие разговоры подслушиваешь? Шпионишь потихоньку?
– Зачем вы так? – повторил Павлик с обидой то, что думал. – Мне просто интересно.
– Что тебе интересно?
– Всё!
– Ишь ты, – усмехнулся Бодуэн и посмотрел на Павлика с любопытством. – Странный ты всё-таки, Непомилуев, парень. Вон Данька тобой любуется как дитем природы, а мне иногда кажется, что ты похож на сосуд, который чем хочешь наполнить можно. Из тебя, может, черносотенец, а может, доктор Гааз какой-нибудь выйдет. А иногда я думаю, что ты только прикидываешься таким наивным, а в глубине себе на уме мужичок и интерес свой блюдешь. И никакой ты не простофиля. Ну и что же ты понял, вьюнош?
– Не знаю пока. Но одно понял, – сказал Павлик с жаром, – что говорить об этом никому нельзя. Я и не скажу. Хоть на кусочки меня режьте – не скажу. Я тайны хранить умею.
– А ты, Паш, читал когда-нибудь «Слово»? – улыбнулся Даня.
– Нет.
– Тогда слушай.
И Кантор начал читать. Негромким, невыразительным, невнятным голосом – совсем не так, как читал Павлик в школе стихи, – он произносил слова, от которых у Непомилуева сперло дыхание, и он почувствовал, как тысячи тоненьких иголочек впились в его тело. Они кололи ему руки, ноги, спину, живот и проникали внутрь его существа. Низкое небо и близкая земля захлебывались водой, молнии лупили всё чаще, и совсем рядом грохотал сентябрьский гром, трое стояли под дырявым навесом, мокрые до нитки, и один из них твердил что-то не до конца понятное, в чем не улавливал Павлик почти никакого смысла и значения, а только интонацию, только темную, густую, ничтожную речь, и снова накатило на него ощущение счастья, как в тот день, когда над полем летели гуси и он чувствовал рядом присутствие матери и отца. И он подумал: уже который раз это чудо с ним случается, и захотелось крикнуть спасибо тому, кто всё это придумал: эту ночь, этот ветер, этот дождь, осеннюю грозу и эти слова, чтобы только они не кончались.
– Всё, больше наизусть не помню, – замолчал Данила виновато.
– Ну а теперь скажи нам, какой это век – двенадцатый или восемнадцатый? – спросил Бодуэн строго. – Вот ты ничего не знаешь. Просто назови цифру. Сколько этим словам лет?
Павлик задумался. Хороший, наверное, был поэт Ермил Костров и человек добрый, вольный, но не мог он такое выдумать. Не мог написать по заказу. Не мог никого одурачить. А мог только таинственным, чудодейным образом нырнуть в грозовое прошлое, как в колодец, как в шахту, как в подземелья Пятисотого, и почудилось Павлику, мистическим образом почудилось, как если бы он что-то увидел, узрел во сне либо въяве, как если бы кто-то выдернул его, покуда он слушал, из реальности и из недоросля превратил в пифию.
– Двенадцатый, – сказал он хрипло, смущенно поглядел на Данилу и добавил: – Это факт. А всё остальное – его интерпретация.
Бодуэн удивленно на Непомилуева воззрился, словно тот опять, не глядя, засадил мяч в корзину через всю площадку, а Кантор расхохотался и хлопнул малыша по плечу:
– Молодец, Пашуля, своих не сдаешь. Ладно, пойдем по рюмке тяпнем и спать. И не трепись о том, что слышал. Не потому, что тайна такая страшная. А потому, что меня же на смех поднимут.
«А может, жаль, что я не еврей?» – подумал Павлик, засыпая, и почему-то засмеялся своим мыслям, и вдруг услышал, как кто-то шепнул ему на ухо: «Нет, Павка, не жалей». – «Почему?» – «Ты бы тогда не летал». «А разве евреи не летают?» – удивился Павлик и вспомнил картину, которая висела над кроватью у Данилы. – «Летают. Но ты бы не летал».
А дождь всё шел и шел. Уже переполнились все лужи, разбухли дороги, образовались новые озера, вздулась речка и затопила мост, соединявший Анастасьино с окружающим миром. Деревенские передвигались на лодках от усадьбы к усадьбе и ставили верши, в которые попадались вьюны и караси, а городские спали за эти дни столько, что чувствовали себя ото сна объевшимися. Теперь уже хотелось, чтобы дождь кончился, хотелось выйти на улицу, пусть даже в поле с корзинами и мешками, и ощутить себя свободными, но дождь как будто бы запер их на замок. Павлик очень скучал все эти дни по Алене. Из-за дождя они почти не виделись. Она сидела у себя в комнате, должно быть, что-то читала, писала, спала, болтала с девчонками или была с Ромой, но об этом Павлик и думать не хотел. Он изнывал от того, что не может идти вместе с ней вдоль картофельной гряды, высыпать ее корзину в мешок и смотреть, как выбиваются из-под платка пряди светлых волос. «Девица с гибкой поясницей златой сбирает корнеплод», – бормотал он где-то услышанные студенческие строчки, и душа его рвалась от тоски и нежности. А кончится картошка – и этого не будет. Уж лучше бы она не кончалась. И пусть будет Алена ему кузиной или младшей тетей, но только будет. Непомилуев сам на себя дивился: как можно так зависеть от другого человека, как можно себя ему подчинять, постоянно о нем мечтать, думать, воображать, хотеть его видеть, слушать, заботиться о нем, плакать и смеяться, умиляться, страдать от самой короткой разлуки, радоваться одному только взгляду или улыбке, и неужели вот это всё и называется любовью?
В столовой капало, туда подставили таз, и звук падающей воды раздражал.
– Про любовь? Ладно, слушайте про любовь, – рассказывал заскучавшим девчонкам очередную байку обалдевший от безделья Сыроед. – Меня на первом курсе в оперотряд записали. Я поначалу воодушевился: романтика, бандитов ловить будем, – а оказалось, ничего интересного: дежурство на вахте да проверка паспортного режима. И вот проверяем мы как-то комнаты в профилактории в главном здании. А знаете, что такое профилакторий? Это вам, девки, не общага. В общежитии, деушки, никакой полноценный личной жизни нет, там в любой момент кто-нибудь незваный припереться может. А в профилаке хорошо, тишина, у каждого отдельная комнатка, ну примерно как у нас в лазарете, только не так холодно, – прибавил Сыроед, и одни из девочек опустили глаза, а другие покраснели. – И вот воскресенье, восемь утра, все спят еще. Я стучу, долго никто не открывает, потом появляется заспанная деваха в халате, зевает, и как-то делано так зевает, чувствую, нервничает она. Я извиняюсь вежливо, прошу у нее документы, хочу уйти поскорей, а тут сзади вваливается эта сука Зайнулин и говорит: ладно, документы я сам у нее проверю, а ты погляди, нет ли кого за окном.
Сыроед достал сигарету, долго ее разминал и намазывал «Звездочкой», потом с удовольствием закурил:
– А там карниз сантиметров тридцать. Этаж седьмой. На карнизе стоит парень. Ну, я как человек деликатный поворачиваюсь и говорю Зайнулину: никого там нет. И тут эта дура с воплем к окну бросается: «Как никого?! Гришенька!»
– Верим! – хором ахнули все девчонки разом. – А Гришенька – это Бодунов был, да?
– Вы еще спросите, как девушку звали, – засмеялся Сыроед и вызывающе поглядел по сторонам.